— А такой был сынок Савочка стеснительный, тихий, — покивала головой старуха, — никому слова поперёк не скажет. Черт его попутал, ей-богу, черт, чтоб ему.

Старуха перекрестилась, сплюнула три раза. Перекрестились и Петручок с матерью. На глазах ни слезинки, давно выплакали, душа перегорела, лишь горький пепел остался в ней.

— Заковали Савку да и погнали. Родич видел, как их по Могилёву гнали. Трое детишек осталось, Петручок — старший.

— Идёте молиться за Савку?

— За Савку. А вдруг бог сжалится, поможе, и царь-батюшка освободит Савку.

— Ах, тётка, тётка, — вырвалось у Богушевича. — Тут бог бессилен, не поможет. Не богом это решается.

— Как это не богом? Всевышний да бессильный? — строго, даже сердито взглянула не него старуха. — Божеская воля превыше всего. Царь и все его генералы под богом ходят.

— Ну, одна пошла бы в лавру, а невестку-то с внуком зачем было тянуть?

— А чтоб сильней бога разжалобить. Это ж не то, что одна я приду к святым угодникам. Втроём, да ещё с дитем, совсем не то, что одной. Нехай моего голоса бог не услышит, так Петручка услышит. Так люди грамотные мне советовали, не из мужиков, из панов.

Тяжко и грустно было слышать это Богушевичу, но он слушал и в который раз думал о горе и темноте народа, о том, что дай этим людям свет, научи их грамоте, накорми, случилось бы разве такое с тем же Савкой, стал бы он убивать, если бы мог заработать, купить хлеба, да чтобы хватило его до нового. И Петручку бы учиться, а не мучиться в этом тяжёлом, бессмысленном и нелепом богомолье… Страх неразрывен с невежеством, горем, бедностью…

Ветер принёс к лавке бумажку от конфеты. Петручок поймал её, разгладил на колене, зашевелил губами — читал.

— Умеешь читать? — спросил Богушевич.

Мальчик взглянул на него ясными голубыми глазами, ответил:

— Умею.

— Сам, паночку, научился и складно так читает и пишет, — похвалила мальчика мать. — А и дня не учился.

— Так пошлите его в школу, есть же у вас школа в селе?

— Есть, да на что ему то учение. И ходить зимой не в чем.

Молчал Богушевич, глядя на Петручка, и так ему было жаль этого славного голубоглазого хлопчика, наверняка способного к учёбе, сметливого. Послать бы его в гимназию, потом в университет, один бог знает, что бы из него вышло. А сколько таких Петручков растёт на Руси в бедности и темноте, никогда не совершат они того, что могли бы совершить для человечества.

— А ты, паночку, тут живёшь? Это твой двор? — спросила старуха.

— Служу тут.

— На жалованье или своё хозяйство?

— На жалованье.

— Хорошо тебе получать гроши. Не то что мужик — работай, работай, да ещё в казну подать плати. Что ж, разная у людей доля. — Старуха помолчала, повздыхала. — Так если ты на жалованье, дай нам скольки копеек.

Богушевич торопливо достал из кошелька рубль и, стыдливо пряча глаза, словно делал что-то некрасивое, протянул его мальчику. Тот вздрогнул, отпрянул от него, поглядел на бумажку с удивлением и недоверием — возможно, впервые в жизни чужой человек давал ему столько денег, — потом перевёл взгляд на бабку.

— Бери, бери, — сказала старуха.

Мальчик взял рубль, подержал на ладони, рассматривая со счастливой улыбкой.

— Поцелуй пану ручку, — подтолкнула старуха.

Мальчик послушно потянулся к руке, но Богушевич отступил назад, спрятал руки за спину.

— Да что вы, бросьте, не надо, — поспешно заговорил он и покраснел. Было стыдно и неприятно из-за их униженной благодарности и из-за своей милостыни, словно рублём этим он хотел откупиться от их горя, от Савкиной каторги, вообще от всего горя людского. Так он чувствовал себя всякий раз, когда приходилось класть подаяние в чью-то протянутую руку. Дрожала душа от этого, как дрожала рука у того, кто её протянул. «Боже мой, — терзался он, — если мне так тяжко и стыдно, как же тяжко нищему, который только подаянием и жив».

Деньги у Петручка взяла старуха, завязала их в уголок платка, где уже было несколько монет, спрятала за пазуху.

Женщины заторопились уйти, встали, ещё раз поклонились и пошли со двора. Первая — бабка, за ней — молодая, а сзади — Петручок, закинув за спину латаный посконный мешочек.

Богушевич присел на лавку. Встреча с земляками, которой он сперва так обрадовался, только нагнала тоску. Потрясли душу эти белорусы. Сколько же подобных им горемык в необъятной империи? Есть ли выход из их положения, хоть какой-нибудь просвет, надежда на лучшее? И что делать лично ему и каждому, кто видит несправедливость, которую чинят те, кто господствует над остальными? Не всемогущий же бог в этом виноват! «Молися же, бабушка, богу, чтоб я в богачи не попал, добра не желал бы чужого, веселья в работе искал. Чтоб пред младшим я носа не драл, перед старшим не гнул бы спины», — стали сами собой рождаться слова и строки стихотворения.

— Чтоб я в богачи не попал… — повторил он вслух.

Какая-то маленькая птичка села на берёзку, та качнулась, приветливо, весело, словно обрадовалась гостье.

«Вот берёзка гибла на карнизе, тесно было в кирпиче корешкам. А стоило в землю пересадить, и пошла расти, красоваться, жизни радоваться, — думал он. — А как же людям жить, если условий для жизни нет, и хлеба насущного нет, и душе не хватает радости?..»

Тоскливо ему стало, печально, и сложились строки, которые запомнятся надолго:

Что так сердцу больно? — спрошу у берёзы,
Нет, не отвечает, — головой качает.
Ветви, наклонила, а на листьях слезы,
Не роса — то слезы каплями сверкают,
Ты не плачь, берёзка, зря не спорь с судьбою.
Нам такая доля выпала с тобою.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Домой Богушевич нарочно пошёл самой длинной дорогой. Сделал круг, аж за речку Езуч, посидел на берегу, где росли старые дубы и тополя. Он часто после службы приходил сюда отдохнуть, поглядеть на воду, полежать на траве. Конец дня был солнечный, прозрачный, с чистым синим небом. Осень, начало октября… Там и сям зацепились за траву беленькие ниточки-паутинки, скоро сорвутся, полетят в белый свет. Прислонившись плечом к дубу, Богушевич стоял, глядел на неторопливо текущую реку, вобравшую в себя синеву небес. Поодаль шумела мельница, переговаривались завозчики, которые привезли на помол новую пшеницу. С ветвей дуба время от времени срывались жёлуди, шуршали по листьям, ещё живым, упорно зелёным, мягко, чуть слышно падали в траву. Богушевич поднял один жёлудь, блестящий, скользкий и, казалось, тёплый, — тепло дерева-матери ещё не успело остыть. Положил жёлудь в карман, где лежали уже два каштана. Где-нибудь закопает их в землю, даст им жизнь, пусть вырастут могучими деревьями.

От дубов прошёл к пруду. Там росли молодые берёзы, весёлые, пригожие, хоть осень и опалила их листья жёлтым огнём, а частью посбивала, развеяла по ветру. Кинулся навзничь под берёзой на зеленую, уже жёсткую траву. Обласканная солнцем берёза покачивала ветвями, и по лицу прыгали солнечные зайчики. Он жмурился, отодвигался от них в тень, закрывал шапкой глаза… Было тихо, как в поле. Лишь несколько раз тишину нарушили резкие, отрывистые гудки паровоза на станции.

Богушевич лежал и старался забыться, не думать про убитую Параску, про завтрашнюю поездку на место пожара — ехать надо обязательно, — про Петручка, хлопчика с ангельской душой. Взять бы этого Петручка на воспитание в семью, выучить, чтобы рос человеком, а не рабом, а то ведь рабом растёт… Эта мысль повлекла за собой другие мысли, и пошло-поехало, заплелось, запуталось, начал фантазировать, погрузился в мечты. «А правда, — думал он, — взяла бы каждая обеспеченная семья, вся эта высшая знать, чиновники, заводчики, интеллигенция, по одному ребёнку из бедных семей, отдали бы каждого из них в гимназию, в университет. Сколько бы прибавилось на Руси образованных, культурных демократов. Какая сила, какой свежий поток излился бы в общество!..» Повитал вот так в облаках, понастроил воздушных замков, как гоголевский Манилов, да и спустился на землю, понимая всю несостоятельность и несбыточность своих желаний. Пошёл в город.