На днях Богушевич написал одному приятелю в Вильно про свои чувства. «Мне тяжело жить на белом свете, как человеку, с которого содрали кожу, — чуть дотронься чем-нибудь грубым, больно. А мерзость жизни так по мне и бьёт, вокруг вижу одну ложь, жестокость, несправедливость, тупость, невежество. Господи боже мой, когда человек подобреет? Один мой подследственный сказал про себя: худо сделал, что на свет белый родился, а ещё хуже стало, когда свет тот узнал… Так, верно, может сказать каждый».

Вспомнил, что есть папиросы, подаренные Потапенко, бросился к столу, достал пачку, вытащил папиросу. Закурил, затянулся дымом. И снова, переполненный мыслями, переживаниями, принялся ходить по кабинету, говорить сам с собой.

— А что, если и вправду, — промолвил он вслух, — бросить службу да и уехать отсюда. Чтоб не мотаться по сёлам и хуторам в стужу и слякоть, не ночевать в гостиницах, где кишмя кишит клопами и тараканами, да в хатах-мазанках и — самое главное — не иметь дела с такими вот убийствами.

И начал прикидывать, куда бы переехать. А если, к примеру, в Чернигов, устроиться там в губернскую газету? Там можно печататься, есть земская типография. В этом губернском городе живёт, в той самой газете работает его однокашник по нежинскому юридическому лицею Петро Шинкаренко. Вот же счастливчик, не пошёл служить следователем. Печатается, ведёт судебно-полицейскую хронику, иногда появляются в газете его стихи. Когда Богушевич жил в Чернигове, служил помощником делопроизводителя в губернском управлении, они с Петром почти ежедневно проводили вместе вечера в компаниях, где случались и барышни, — они же были тогда холостяки. Шинкаренко хорошо играл на гитаре и пел романсы собственного сочинения, переведённые на русский язык. Бывало, чтобы понравиться барышням, начнёт таким надрывным голосом: «Ваши ручки белые, ваши ножки стройные днём и ночью мне покоя не дают…» Барышни млели от восторга. А Богушевич однажды сказал: «Не кривляйся. Можно подумать, что у вас не было Тараса Шевченко. А ты про ножки…»

«Про горе людское пой ты, — ответил ему Шинкаренко, — ты по натуре народный заступничек, а я — эстет». Они тогда сильно поссорились, встречаться стали редко, дружбе пришёл конец.

Богушевич и совсем забыл бы о Шинкаренко, если бы месяц назад не прочитал в той же губернской газете его стихотворение. Оно поразило Богушевича. Шинкаренко с болью писал про свою Украину, про солёную воду Днепра. Дословно стихотворения Богушевич теперь не помнил, но были там такие строки: «Почему в твоей воде соль, Славянин Славутич? Ты ж собрал в себя воду из ключей и лесных ручьёв, она должна быть чистой и сладкой. А ты солёный. — Я потому солёный, — отвечал Славутич-Днепро, — что в мои берега вливаются людские слезы и пот, горе, нужда селянские плачут, моей водой глаза умывают…» Богушевич сперва не поверил — неужто это тот самый Шинкаренко, что некогда воспевал стройные ножки и белые ручки? Послал ему письмо, и тот ответил — да, стихотворение его, и написал: «Дорогой друг Франтишек, я давно знаю, что в твоей душе скрывается поэт. Присылай, браток, свои вирши в нашу газету…»

Шинкаренко знал ещё со времён лицея, что Богушевич «болен поэзией». Писал тогда, как многие другие лицеисты. Это были посвящённые друг другу послания, злые эпиграммы на нелюбимых учителей и просто стихи про весну, лето, чувства… Богушевич писал по-польски, по-русски, по-белорусски, пробовал писать и по-украински; написанное рвал, терял. Теперь же писал только на белорусском языке. Стихи рождались между делом, на ходу, обычно в одиночестве — в дороге, когда ждал оказии, в заезжих домах. Бывало, и в служебном кабинете, когда заканчивал все срочные дела, не одолевали заботы и хлопоты и он один сидел в тишине за столом. Тогда рука сама хватала карандаш, тянулась к бумаге и на лист — чаще всего какой-нибудь служебный бланк — ложились строка за строкой, строфа за строфой… Напишет, прочитает, поправит, если есть охота и время, и засунет в ящик, да так, что потом и не найти. И все же из написанного кое-что останется в душе и через годы вспомнится, обретёт новую жизнь в других, новых стихах, выйдет в свет… Но это уже позже, через годы.

Однажды такой небольшой поэтический экспромт попался на глаза Кабанову, когда тот изучал для выступления в суде законченное Богушевичем уголовное дело. Стихи были написаны на обратной стороне протокола допроса свидетеля и подшиты к делу. В своё время Богушевич написал их на чистом бланке, а после по рассеянности использовал бланк по назначению. Товарищ прокурора стихотворение прочитал, зашёл к Богушевичу. «Не понимаю, Франц Казимирович, что за стихи в деле? Они имеют какое-нибудь отношение к свидетелю? Язык чудной. Вижу, что славянский, а какой — не пойму. Не украинский, не русский и не польский». «Белорусский, — сказал Богушевич, но не признался, что написал стихотворение он. — Это народная песня, записанная возле Городни».

Расхаживая от стены до стены по кабинету с такими думами, Богушевич совсем забыл про папку, лежавшую на столе, и про то, что ему следовало сейчас предпринять. Забыл, ушёл в себя. Такое бывало с ним часто, это заложено в его характере. Близкие ему люди и даже просто знакомые давно заметили за ним странность: беседует о чем-нибудь конкретном, кажется, весь поглощён разговором и вдруг переключается на нечто совсем иное, думает об этом ином, живёт иными мыслями и переживаниями, забыв об окружающем мире. Глядит по-прежнему на собеседника, кажется, внимательно слушает, а глаза бессмысленные, ничего не видят, парит где-то, погружается в мечты и грёзы. Когда он впадал в такое состояние, про него говорили, что он «витает в облаках». Только жена Габа не могла привыкнуть к чудачествам мужа. «Франек, — раздражённо кричала она, — посмотри на меня, ты же не слышишь, что я тебе толкую».

Бывало, случалась размолвка с неприятным для него человеком — начальником или обвиняемым, злость и обида сжимали сердце, так хотелось язвительно, резко ему возразить, крикнуть, осадить, дать сдачи, а нельзя. И Богушевич приказывал себе не волноваться, замолкал, слушал, что ему говорили, а сам старался в это время думать о чем-нибудь приятном, ограждал себя мыслями, как воин доспехами, все, чего не хотел слышать, пропускал мимо ушей, а значит, не впускал и в сердце. Это умение отключаться от эмоций, отрицательных для него, впечатлительного и чуткого человека, было защитой от душевных травм и неприятностей…

И вот, забыв, что на столе у него лежит незаконченное дело об убийстве, Богушевич думал не о нем, а о Чернигове и о том, как туда переехать.

Древний зелёный Чернигов на тихой красивой Десне очень понравился ему ещё тогда, когда он там служил. Помнится, даже стихотворение о нем написал. А главное, там газета, а в той газете работает его однокашник поэт Шинкаренко.

«…В твоей душе скрывается поэт… Присылай, браток, свои вирши…» — вспомнилось недавнее письмо Шинкаренко.

— И пришлю, — сказал он. — Пришлю. — Остановился в задумчивости возле стола, постоял неподвижно, будто окаменел. И тотчас его охватило давно знакомое волнующее чувство, заковало в звонкие цепи, и Богушевич остался с глазу на глаз с этим неодолимым чувством. В голове закружились слова, фразы, замелькали образы, и его словно подкинуло бог знает в какую высь, в какой мир…

Он схватил перо, выдернул из стопки бумаги чистый лист. В кресло не сел, примостился на подлокотнике — некогда было, да и не заметил, где сидит. И побежали слова, строчки. Рождалось стихотворение, одно из тех, которых он вот так, в подобной обстановке, кто знает сколько уже создал.

Прежде, бают, Правда по свету ходила,
Померла бездомной, а люди схоронили.
В землю закопали, камень привалили,
Чтоб не слышать Правды, чтоб не видеть света,
А потом сказали: «Правда в небе где-то».

Писалось быстро, и он долго бы сидел, крюком согнувшись над столом, так и не собрался бы сесть как нужно, если бы в дверь не постучали. Стук был тихий, робкий, и Богушевич его сперва не расслышал. Тогда дверь подёргали, приоткрыли и постучали громче, Богушевич, наконец, поднял голову.