Сделалось легко и волнующе сладостно на душе среди этой природы, под звёздным вечным небом. Почувствовал себя живой частицей великой необъятной вселенной и подумал — раз вселенная бессмертна, то и он, её часть, живой комочек, также не должен умереть. Он живёт, он получил от великого творца такой бесценный дар, как жизнь, и пусть она коротка по сравнению с непреходящей жизнью мироздания, разве существовать не самое большое счастье? Он видит свет, звезды, небо, дышит ночным прохладным воздухом и осознает, что живёт. А ведь он, Франтишек Богушевич, как индивид мог и не явиться на свет, как же ему не быть счастливым от мысли, что он существует, от сознания своего Я. Как и все живое, он смертен. Но кто знает, что такое смерть? Умирает тело, но тело — только сосуд, оболочка, главное в человеке — душа. Душа — вот где бессмертная жизнь. Очень уж не хочется верить, что вместе с телом умирает и душа. Может, и правда, душа живёт сама по себе, отдельно от тела, и она нетленна. Душа — это мои чувства, мысли, образы, которые приходят в миг вдохновения, да и само вдохновение, моя радость и моя печаль… Тело истлеет, а дух останется в эфире и войдёт в чью-нибудь живую оболочку — тело. И я вновь повторюсь, только в новом обличье…

Очнулся Богушевич от этих рассуждений, когда оказался в поле. Сидел на меже возле какого-то куста, вокруг пашня, и ни огонька на земле, ни звука. Ночь придавила, окутала все, успокоила. Он прислушивался к ночной тишине, ночному сумраку, стараясь уловить знакомые с детства ночные звуки — далёкую девичью песню, ржанье лошадей в ночном, крик петуха, скрип коростеля, плач перепёлки. Вспомнились поездки с ребятами в ночное, весёлый костёр, и он с пастухами возле него. Неподалёку пасутся спутанные кони, громкий звон подвешенных им на шею колокольцев пробуждает ночь. Чуть не до рассвета не спали пастухи — бесконечные рассказы, шутки, хохот, песни. Среди них был Максим, женатый молодой мужик, он-то и развлекал их своими небылицами, сказками и легендами. Сколько он их знал! И так интересно рассказывал, все выходило у него в склад да в лад. А как хорошо он играл на дудочке-жалейке. Песни его были то весёлые, так что ноги сами в пляс пускались, то такие грустные, что плакать хотелось. Трепещет пламя, стреляют в стороны искры, а они, озарённые огнём костра, сидят, словно отлитые из бронзы, слушают жалейку, чтобы на всю жизнь это осталось в памяти и на душе…

Давно то было, ребята повырастали, Максима за участие в восстании выслали с семьёй на вечное поселение в Томскую губернию. Видно, он туда и жалейку свою взял. Не забываются, всплывают в памяти те часы в ночном, волнуют радостью и печалью. И не забудутся. И тянет вновь туда, в те уголки, зовёт родина, не даёт покоя. Чувство родины — неодолимая сила. Тот же Максим рассказал им притчу о блудном сыне. Жил-был этот сын у очень бедного отца. Бились они оба, как рыба об лёд, чтобы хоть как-то выбраться из нужды, а нужда не отступала. И тогда сын бросил отца, пошёл в дальние края искать лёгкой жизни. Устроился у пана прислужником и забыл и про родителей, и про родную сторонушку. Отцу же ещё тяжелей стало, хоть забивай досками окна, бери суму и иди просить милостыню по деревням. Послал отец сыну весточку, чтоб приехал, а тот не послушал, ему и у пана хорошо. Тогда отец жалейку послал. Сын взял её, поднёс к губам, пробежал пальцами по дырочкам, и заплакала жалейка плачем родной сторонки, голосом земли родной. Не выдержал сын, покинул чужбину, домой воротился…

Притча запомнилась, все эти годы живёт в памяти. И теперь, когда посреди ночного поля она вдруг пришла ему в голову, Богушевич с печалью подумал, что хорошо бы и ему получить такую жалейку из отчего края, может, привела бы его быстрей к родным пенатам.

Дальше шёл по стерне, по скошенному лужку с отросшей уже отавой и, обогнув небольшую заросль, увидел костерок. Съёжившись жёлтым клубочком, он помигивал, раздвигая в стороны мрак, и в освобождённом от тьмы светлом круге стояла белая лошадь. Где то рядом заржала другая, протяжно и утомлённо. Белая лошадь учуяла чужого, подняла голову, глядела туда, откуда шёл Богушевич. Где-то далеко-далеко залаяла собака, ей отозвалась ещё одна. Кажется, и петух где-то кукарекнул… Богушевич словно вновь очутился в том своём давнем ночном, в своём детстве. Он подошёл к костерку.

Там на свитке лежал человек, прикрыв лицо соломенным брылем. Один сапог был у него на ноге, другой — под головой, вместо подушки. Шагов Богушевича человек не услышал, и тот не стал его будить. Присел, подкинул в огонь несколько поленцев. Стреноженная белая лошадь приблизилась к самому костерку и уставилась на чужака блестящими глазами.

— Ну, что? — сказал ей Богушевич. — Что так подозрительно смотришь? Чужой я, чужой тут.

Лошадь мотнула головой, будто поняла, что ей сказали, отвернулась и стала щипать траву. Мужик, то ли разбуженный его голосом, то ли сам собой проснувшись, сел, испуганно глядя на ночного гостя.

Поздоровались. Мужик надел сапог, поджал под себя крест-накрест ноги и так, по-монгольски, сидел. Небольшой, неказистый с виду, он говорил торопливо, невнятно. К тому же шепелявил — спереди не хватало нескольких зубов. Ему могло быть и под сорок, и за пятьдесят — так, не поймёшь кто, видно, один из тех придурковатых, над которыми потешается ребятня, — такие есть в каждой деревне.

— Я пасу, коней пасу. Конюх я. Пани Лизавета меня любит, — говорил он, глядя на Богушевича немигающими прижмуренными глазками. — И матка её меня любила. Я конюхом был ещё крепостным.

— Так и остались у пани с того времени?

— Ага, ага. Грех, насмешка одна — это свобода, дали мужику волю, чтобы посмеяться над ним. Не надо ему воли. На что мне воля? Я не оставил господ. Вот и пасу коней, кормлю, пою.

Богушевич подумал, что этот конюх как раз тот человек, с которого надо начинать следствие о поджоге. Так вот неожиданно и пошёл первый допрос. Он расспрашивал конюха исподволь, осторожно, будто просто интересовался пожаром. Конюх, не догадываясь, кто перед ним — думал, просто какой-то гость его барыни, — говорил все, что знал и чего в официальной обстановке ни за что не сказал бы.

— Сгорела конюшня, сгорела. А как теперь без конюшни быть? Говорю пани — новую строй, а она не хочет. Паныч Алексей женится, так у Гарбузенков есть конюшня. Говорит, двух не надо.

— А как же такое несчастье случилось? — спросил Богушевич. — Как она сгорела?

— А так: пых — и нет. Была, а теперь уголечки чёрные. Бух — и сгорела.

— Что «бух» и как «бух»?

— А так. Бух там в конюшне, как гром. Трах-бах — и загорелась. Это не я видел, люди мне говорили, как было. Трах-бах.

— Не понял я. Где «бух» и «трах»?

— Ага, так и было. Пан, а у вас нема закурить?

— Нет. А вы курите?

— Коли пани купит мне табак, курю, а коли не купит, не курю.

— А кто ещё у вас в поместье курит? Сама пани курит?

— Пани не курит. Нюхает и чихает. Курит пан эконом Сергей Миронович.

— Вы и в конюшне курили?

— Кто «вы»? Я и пан эконом?

— Да нет. Ты в конюшне курил?

— Курил, если пани Лизавета покупала табак.

— Это же опасно. Одна искра в солому — и затлело.

— Ага, ага, окурок в солому и — пых, сгорело. Так сгорела у моего шурина копна сена. Пых — и нет копны.

— А конюшня могла от такого окурка загореться?

— Не могла. Я в тот день пас коней на лугу. И курил на лугу.

— Так от чего же тогда загорелась конюшня?

— А подожгли. Нарочно подожгли. Мужики напугать пани хотят. Злобятся за поле.

— За какое поле?

— Мужики, когда царь им волю дал, так хотели поле, что за лугом, вон там, забрать общине. Судились. Пани высудила, не дала. Вот и спалили за это.

— Это вы сами так думаете?

— Так пани думает. А я ничего сам не думаю. Не мне думать. Мужики сожгли.

— И седло тоже сгорело?

— Украли мужики.

— Ну на что мужику седло? Не будет же он ездить в седле на своей кляче?

— Не будет, а все равно мужики украли, мужики злые и дурные.