— Зря насмехаетесь, ваше благородие, — обиженно проговорил Носик. — Если я малограмотный, так думаете — дурак? И я книжки читаю, хоть гимназий не кончал. Про Бову Королевича читал. Евангелие перед сном. Книжки люблю. А что бомбой взорвали, так то люди говорят.

Богушевич не стал больше спорить с урядником, убеждать его, что все это бабьи сказки. И тут же стал думать о чем-то ином. Но Носик не отступался.

— Вот вы не верите, — сказал он все так же обиженно, — а из Петербурга бумага пришла, что ищут террориста, который убежал из тюрьмы. Может, он как раз в нашем уезде и прячется. Кто знает.

До Обручевки было уже недалеко. На этой улице стояли обыкновенные деревенские хаты — и старые бревенчатые, и белёные мазанки. Носик, чтобы не молчать — это было для него невыносимо, — рассказывал о хозяевах тех домов, мимо которых они проезжали.

— Вот тут, — показал он пальцем на чистенькую мазанку, — живёт студент. Только теперь он не студент, а высланный из Петербурга.

— А за что его выслали?

— Бунтовал против начальства. А разве бунтовать полагается? Разве оно, начальство, их глупей, студентов? Учёные же профессора. Их надо уважать. Скажем, вы, ваше благородие, и я. Вы вон лицей кончали, а я? Три зимы в школу ходил. Как же мне бунтовать против вас или против своего пристава? Разве я вас грамотней, ваше благородие?

— Да перестань ты, — не стерпел Богушевич. — Зарядил: ваше благородие да ваше благородие.

— А вон там, — пропустив мимо ушей его слова, показал Носик на другую хату, — живёт вдова. У неё трое сыновей. Двух осудили, и они пошли по этапу в Сибирь. Один — мешочник, другой — рыболов.

— Как это «рыболов», — не понял Богушевич. — Рыбу ловит? Рыбак?

— Нет, на воровском языке рыболовами называют тех, кто срезает чемоданы с задков карет. Прицепится к задку, обрежет да тикать. А мешочник, или мешкопер — это уж самый последний, самый подлый вор: он у крестьян с возов мешки и торбы крадёт… Они же, все эти каторжники, воры и жулики, говорят на своём языке. Неужто вас этому в лицее не учили?

— Нет, не учили.

— А знать надо, а то будете слушать, что они говорят, и ничего не поймёте. Я же вот знаю. — Носик самодовольно усмехнулся, расправил плечи — хоть в этом почувствовал свой перевес над паном следователем. — Шкары — что такое? Не знаете. Штаны это. Кошелёк — лапотник… Голубятники — воры, что работают на чердаках. Похоронщики крадут в домах, где лежат перед отпеванием покойники. Марушники — на похоронах. Стекольщики залезают через окна, а дворники входят с парадного входа… Мойщики обкрадывают пассажиров в поездах. Понтачи собирают толпу каким-нибудь скандалом и очищают карманы раззяв. Клюквенники — церковные воры. Есть и хипесники, те обкрадывают гостей своих полюбовниц. И ещё есть разные…

— Интересно, — сказал Богушевич, и ему действительно было интересно.

— Послужите больше, все будете знать, ваше благородие.

Обручевка отделялась от города болотом и неглубоким оврагом, на дне которого поблёскивало заросшее камышом и осокой озерцо. Впритык к озерцу стоял тот самый дом вдовы коллежского асессора, где должны были ждать судебного следователя пристав и понятые. Немного подальше виднелась низенькая мазанка с одним оконцем на улицу; вместо двух стёкол в окне висело какое-то тряпьё. Богушевич уже был в этой нищенски убогой хате, мало похожей на человеческое жильё, и с облегчением подумал, что теперь заходить в неё не нужно.

Проехав ещё немного, Носик на ходу лихо соскочил с дрожек, остановил коня и протянул руку Богушевичу, чтобы помочь ему слезть. Но Богушевич не воспользовался его помощью, спрыгнул сам, пружинисто и легко.

Из двора вдовы Гамболь-Явцихенко вышли становой с бабьим, немного одутловатым лицом и два бородатых мужика с бляхами сотских на груди — понятые. Становой сказал, что разрешил передать в камеру Серафиме её дитя — грудное, его надо кормить. Богушевич поздоровался со становым и понятыми, те вытянулись перед ним по-солдатски. Ему надо было вычертить схему места преступления на дворе Серафимы. Двор этот был впритык ко двору Параски, делились они низким плетнём, который можно было просто переступить. Понятой отворил сплетённую из лозы калитку, и все вошли с улицы во двор. Дворик — типичный для всех здешних мест. Ходили серые куры и цыплята, что успели вырасти за лето, пахал рылом землю чёрный поросёнок. Сушились на кольях ограды жбаны и макитры. Гревшийся на солнце чёрный кот соскочил с завалинки, перебежал дорогу перед становым и сиганул на стреху небольшого хлева.

— Черт, чтоб ты сдох, брысь! — топнул на него становой, но кот так и остался сидеть на стрехе, всем видом своим показывая, как он доволен тем, что так ловко сделал тому гадость.

Выглянул из хлева чёрный пёс, тявкнул и, виляя хвостом, шмыгнул назад.

На двор из дома вышла вся в чёрном — чёрная душегрейка, чёрная юбка и чёрный платок поверх чепца — дряхлая, маленькая, сгорбленная старуха со свёртком под мышкой. Остановилась во дворе, взглянула на всех так, будто никого перед ней не было, встряхнула свёрток — это была чёрная постилка — и повесила на забор.

«Как нарочно все под один цвет подобралось, будто на похоронах, — подумал Богушевич, и на душе у него возник какой-то болезненный гадливый осадок. — И старуха в чёрном, и собака, и кот, и эта постилка, точно траурный флаг».

— Эй, бабка, есть кто в хате? — спросил её становой.

— Нема, — прошамкала она, глянула на него заплывшими глазками и пошла в дом.

Понятые вынесли из дома скамью, Богушевич присел на неё, положил на колени портфель, достал карандаш, бумагу, начал чертить схему двора. Задержал внимание на крыльце: на нем-то и задушили Параску среди бела дня, почти на глазах у прохожих — забор, низкий, с редкими колышками, не был помехой, с улицы все было видно как на ладони. Первым сюда, на место преступления, прибыл становой, увидел мёртвую женщину и бледных, отупелых убийц, обеих с детьми на руках: Серафима — со своим, Наста — с Параскиным. Становой сразу же отправил Параску в больницу в надежде, что она ещё, возможно, жива и врачи спасут её. Становой рассказывал все это Богушевичу, показывал, где и как лежала убитая, где стояли Серафима и Наста. Богушевич слушал, записывал и с чудовищной ясностью и чёткостью представлял себе (словно видел своими глазами), как женщины сидели на крыльце, как тянули за концы накинутый на шею Параски платок, как белело и синело её лицо и вылезали из орбит глаза… Богушевич бросил карандаш на портфель, тряхнул головой, чтобы избавиться от жуткого наваждения, попросил станового минутку обождать. Сидел и сам молчал. Молча, не шевелясь, словно в почётном карауле стояли понятые, и бляхи их блестели на солнце, как боевые медали. Носик, заметив, что солнце светит прямо в лицо Богушевичу, стал так, чтобы его заслонить.

— Как преступницы потом признались на дознании, — снова заговорил становой, когда Богушевич опять взялся за карандаш, — они сидели втроём на верхней ступеньке крыльца, Параска — посередине…

Описав двор и начертив схему, Богушевич позвал старуху. Та вынесла ещё одну скамейку, перекрестилась и села, не отводя глаз от руки Богушевича, записывавшего её ответы. Ей за семьдесят, убитая Параска приходилась ей младшей невесткой. Про перстень сказала так:

— Ой, был, был перстенёк. Мой он был. Мне пани Софья подарила, когда я служила у неё горничной. Давно это было. Лет пятьдесят назад, а то и больше. Дюже дорогой перстень.

— А сколько он мог стоить? — спросил Богушевич.

— Не знаю, а дорогой, — закивала головой старуха, и на её лице, сморщенном, жёлтом, словно у мумии, задрожал острый подбородок. — Дюже дорогой. Уж больно красивый был. Пани Софья сняла его со своей руки и мне надела. А ей этот перстень кучер подарил.

— Кучер? Это фамилия пана?

— Нет, тот кучер, что пани возил. Он купил его пани в подарок у татарина-крымчака. Сами увидите, какой красивый и дорогой тот перстень. За него пять коров и то мало.

Носик хмыкнул — он тоже знал настоящую цену перстня, а Богушевич только вздохнул, но не сказал, сколько он стоит на самом деле.