— Тогда Будин.
— Он уже отчалил в Куксхафен. Представляете, как он расстроится, когда вернется на следующей неделе и узнает, что Ракетмен, не кто-нибудь — Ракетмен, — выбросил белый флаг?
— Ох. — Блядь. Ленитроп некоторое время пялится в карту, пытается запомнить. Со стоном натягивает сапоги. Шлем закутывает в плащ, и парочка — жулик и обжуленный — выступают в путь через американский сектор.
По голубому небу сплошь кипят конехвосты, быть дождю, но тут внизу berliner Luft [189]висит тихо, и аромата смерти не избежать. Тысячи трупов, павших еще весной, до сих пор лежат под этими горами руин — желтыми горами, красными, и желтыми, и бледными.
Где тот город, что Ленитроп видал в кинохронике и «Нэшнл Джиогрэ-фике»? Не только параболами увлекалась Новая Германская Архитектура, еще были пространства — без них не имеет смысла некрополизм пустого алебастра под немигающим солнцем, который следовало заполнить людской жатвой, зыбящейся насколько хватает глаз. Если и есть некий Священный Город Таинств, раскрытый наружу и видимый знак внутреннего и духовного недуга либо здравия, то даже тут под кошмарной поверхностью мая наличествует некая преемственность таинства. Пустота Берлина сегодня утром — обратное отображение белой и геометричной столицы до разрушения: невспаханные эллипсы рассеяния бута по весу — те же, что и масса безликого бетона… вот только все вывернуто наизнанку. По линейке прочерченные бульвары, которыми только и маршировать, стали извилистыми тропками меж куч пустотной убыли, чьи очертания ныне органичны, подчиняются, как козьи тропы, законам наименьшего сопротивления. Все гражданские теперь снаружи, мундиры — внутри. Гладкие грани зданий уступили место щебенному нутру разорванного на части бетона, все бесконечно-гравийное рококо осталось за досками опалубок. Нутро снаружи. Комнаты без потолков подставлены небу, бесстенные комната взметены над морем руин рострами, вороньими гнездами… Старики с жестянками шарят по земле, ища окурки, свои легкие носят на груди. Объявления об убежищах, одежде, потерянном, изъятом, некогда рубричные, заложенные burgerlich [190]внутрь газет, чтобы читать их в свое удовольствие в красивых лакированных гостиных, теперь все залеплены гитлероглавыми марками — синими, оранжевыми и желтыми, — трепещут на ветру, когда поднимается ветер, липнут к деревьям, дверным косякам, дощатым обшивкам, остаткам стен — белые выцветшие клочья, почерк на них паучий, тряский, смазанный, тысячи остаются незамеченными, тысячи непрочтенными или сдутыми прочь. На воскресных обедах «Winterhilfe» [191], где подавали одно блюдо, ты сидел за длинными столами под зимними деревьями в драпировке свастик, однако сейчас наружу внесли внутрь, и такое воскресенье длится всю неделю. Снова грядет зима. Весь Берлин световые дни тратит на то, чтобы сделать вид, будто это не так. Рубцеватые деревья опять в листве, птенцы вылупились и учатся летать, однако зима — тут, за обликом лета: Земля поворочалась во сне, и тропики перевернулись…
Будто наружу вынесли стены бара «Чикаго», Фридрихштрассе оклеена гигантскими фотографиями — лица выше человеческого роста. Ленитроп вполне узнает Черчилля и Сталина, а вот насчет третьего не уверен.
— Эмиль, это что за тип очкастый?
— Американский президент. Мистер Трумен.
— Да бросьте. Трумен — вице-президент. Президент — Рузвельт.
Зойре подымает бровь:
— Рузвельт еще весной умер. Перед самой капитуляцией.
Они запутываются в очереди за хлебом. Женщины в заношенных плюшевых жакетах, детишки держатся за трепаные края, мужчины в кепках и темных двубортных костюмах, небритые старческие лица, лбы — бледные, как ножка медсестры… Кто-то пытается выхватить у Ленитропа плащ, и следует краткое перетягивание каната.
— Простите, — высказывается Зойре, когда они снова выпутываются.
— Почему мне никто не сказал? — Когда ФДР поселился в Белом доме, Ленитроп пошел в старшие классы. Бродерик Ленитроп клялся в вечной ненависти к этому человеку, а вот юный Эния считал Рузвельта храбрецом — полиомиелит и все такое. И голос по радио ему нравился. Один раз чуть было живьем не увидал, в Питтсфилде, но весь обзор загородил Ллойд Соссок, самый жирный мальчик в Мандаборо, и Ленитроп сумел разглядеть лишь пару колес и ноги каких-то мужиков в костюмах на подножке автомобиля. Про Гувера он слыхал смутно — что-то насчет лачужных самостроев или пылесосов, — но егопрезидентом был Рузвельт, только его Ленитроп и знал. Казалось, что Рузвельта будут выбирать все время, срок за сроком. Но кто-то решил иначе. Потому его и усыпили, Ленитропова президента, тихомирно, пока пацан, некогда воображавший его лицо на лопатках, обтянутых майкой Ллойда, оттягивался на Ривьере или где-то в Швейцарии, лишь наполовину сознавая, что и его самого угасили…
— Говорят, удар, — грит Зойре. Голос его доносится под неким довольно диковинным углом, скажем — прямо снизу, а раскидистый некрополь уже вбирается внутрь, суживается и съеживается, вытягивается в Коридор, известный Ленитропу, но не именем своим, а деформацией пространства, что таится внутри его жизни, латентной, как наследственное заболевание. Кучка врачей в масках, закрывающих все, кроме глаз, блеклых и взрослых, движутся в ногу по проходу туда, где лежит Рузвельт. В руках у них блестящие черные чемоданчики. В черной коже позвякивает металл — таким перезвоном, словно это номер чревовещателя: поможите-выпустите-меня-отсюда… Кто бы там ни позировал в черной накидке в Ялте вместе с другими вождями, он изумительно передал самую суть крыл Смерти, плотных, мягких и черных, как зимняя накидка, подготовил нацию зевак к уходу Рузвельта, существа, кое Они собрали, существа, кое Они же и демонтируют…
Кто-то тут хитро вводит поправку на параллакс, масштабирует, все тени движутся в нужную сторону и удлиняются с ходом дня — но нет, Зойре не может быть всамделишным, как и эти темноряженые статисты, что ждут в очередях гипотетического трамвая, два с чем-то ломтика колбасы (еще бы, еще бы), дюжина полуголых ребятишек, что носятся взад-вперед по выжженному жилому дому, столь до изумления детализированные — да уж, у Них бюджет что надо. Поглядите-ка на это опустошение, сначала все построили, потом раздолбали на куски в диапазоне от размеров тела до порошка (просьба заказывать согласно Калибру), пока Полдень незабываемого аромата в Берлине, суть человеческого тленья, нагнетается на площадку той рукою, что лежит в некоем переулке, здоровая, точно дряблая лошадь, и давит на свой гигантский пульверизатор…
(По чернорыночным часам Зойре близится полдень. С 11 до 12 утра — Дурной Час, когда белая женщина со связкой ключей на кольце выходит из горы и может явиться вам. Тогда вы осторожнее. Если не сможете освободить ее от чар, кои она никогда в точности не именует, вас накажут. Она — прекрасная дева, что предлагает Чудо-цветок, и она же — старая уродина с длинными зубами, которая вас в той грезе нашла и ничего не сказала. Се ее Час.)
Боевыми порядками грохочут черные «Р-38», движутся ажуром по бледному небу. Ленитроп и Зойре отыскивают кафе на тротуаре, пьют разбодя-женное розовое вино, едят хлеб с сыром. Лукавый старый торчок извлекает «штакетину» «чая», и они сидят на солнышке, передают ее друг другу, предлагают дернуть официанту, поди угадай, а? так и солдатские нынче тоже приходится курить. Мимо потоком текут джипы, бронетранспортеры и велосипеды. Девушки в свежих летних платьицах, оранжевые и зеленые, как фруктовые ледышки, подваливают и садятся за столики, улыбаются, улыбаются, все время озирают окрестность на предмет раннего бизнеса.
Зойре как-то удается разговорить Ленитропа насчет Ракеты. Не тема Зойре, конечно, хотя ушки у него на макушке. Если кому-то надо, значит, и своя цена у нее есть.
— В чем восторг, мне никогда не понять. Мы по радио столько про нее слышали. У нас тут была своя «Программа Капитана Полночь». Но мы разочаровались. Хотели верить, но поглядишь вокруг — и веру как корова языком слизнет. А к концу и того меньше оставалось. Я только одно знаю: она обрушила кокаиновый рынок, керл.