Зойре тоже на месте не сидит, хоть и внутри, рыщет по своим грезам. Как будто одна большая комната — темная, задымленная табаком и кифом, крошево штукатурных хребтов, где проломлены стены, по всему полу — соломенные тюфяки, на одном парочка тихонько раскуривает позднюю сигарету, на другом кто-то храпит… лакированный концертный «Империал» Бёзендорфера, на который опирается Труди в одной гимнастерке — отчаянная муза, тянет длинные голые ноги.
— Густав, прошутебя, иди спать, уже почти светает. — Ответом ей — лишь сварливое бренчанье в районе басов. Зойре лежит на боку, замер, точно усохшее дитя, над лицом славно потрудились прыжки из окон второго этажа, «первые головомойки» в участках женственными сержантскими кулаками в перчатках, золотой свет предвечерья над скаковым кругом в Карлсхорсте, черный свет ночных бульварных тротуаров, что мелко морщатся, точно кожа, растянутая на камне, белый свет атласных платьев, бокалов, чьи ряды выстроились у барных зеркал, «U» без засечек над входами в метро, что в гладком магнетизме тычут небо, дабы сбить стальных ангелов воодушевления, томной капитуляции — лицо, что во сне устрашающе старо, предано истории своего города…
Глаза его распахиваются; мгновенье Ленитроп — лишь зеленые складки в тени, высвеченный шлем, еще нужно сопоставить уровни яркости. Затем — милая улыбка, кивок, все нормально, ja,как делишки, Ракетмен, was ist los?Впрочем, неисправимому старому торчку не хватает любезности удержаться: раскрывает несессер тотчас и — глаза как две проссанные дырки в сугробе — глядит, чего получил.
— Я думал, вы где-нибудь в каталажке.
Извлечена марокканская трубочка, и Зойре принимается разминать жирную толику этого самого гашиша, мурлыча популярную румбу:
— А. Ну, Шпрингер нам прикрыл монетную лавку. Временная заминочка, понимаете ли.
— Не понимаю. Вы же с ним не разлей вода.
— Да ни в коем разе. Он вращается на орбитах повыше. — Все как-то очень сложно, связано с американской оккупационной валютой, которая на Средиземноморском ТВД больше не действует, а союзным силам неохота переходить на рейхсмарки. У Шпрингера с платежным балансом тоже нелады, он по тяжелой спекулировал стерлингами, а…
— Но, — грит Ленитроп, — а как же, э, мой миллион марок-то, Эмиль?
Зойре всасывает желтый огонек, утекающий через край трубочной чашки.
— Улетели туда, где жимолость вьется. — Дословно это сообщил Юбилейный Джим комиссии Конгресса, которая расследовала их с Джеем Гулдом махинации с золотом в 1869-м. Цитата напоминает о Беркширах. Без никаких более резонов Ленитроп понимает, что Зойре не может быть за Плохих Парней. Кто бы ни были Они, Их игра — угашение, не напоминанье.
— Ну, можно, наверно, продавать унциями из моего, — рассуждает Ленитроп. — За оккупационную валюту. Она же стабильна, да?
— А вы не осерчали. Совсем не осерчали.
— Ракетмен выше этого, Эмиль.
— У меня для вас сюрприз. Могу раздобыть этот ваш «Шварцгерэт».
— Вы?
— Шпрингер. Я его за вас попросил.
— Да ну вас. Правда? Черти червивые, ну вы даете! Как мне…
— Десять тысяч фунтов стерлингов.
Ленитроп упускает целый вдох дыма.
— Спасибо, Эмиль… — Рассказывает Зойре, как напоролся на Чичерина и еще как видал этого Микки Руни.
— Ракетмен! Космонавт! Добро пожаловать на нашу девственную планету. Мы только хотим, чтоб нас не дергали особо, ясно? Если убиваете нас — не ешьте. Раз едите — не переваривайте. Дайте нам выпасть с другого конца, вот как алмазы у контрабандистов в говне…
— Слушьте… — только сейчас вспомнив про Лихину наводку, давнюю, еще с Нордхаузена, — а этот ваш дружбан Шпрингер не говорил, что трется в Свинемюнде, например?
— Ваш инструмент столько и стоит, Кет. Половину вперед. Он сказал, минимум столько и надо на одни поиски.
— Так он не знает где. Блин, эдак он всех нас будет за нос водить — набавлять цену и надеяться, что кому-нибудь хватит дурости ему капусты подбросить.
— Он обычно слово держит. Вот пропуск подделал — у вас же не было проблем?
— Ну дааааа…. — Ой. Ой, ух ты, ага, точно, хотел же про бумажку Макса Шлепциха спросить… — Ну, в общем. — Но между тем Труди оставляет Густава в рояле и подходит, садится, ягодицами трется о ворс Ленитроповых штанов, миленькие голые ножки перешептываются, рассыпаются волосы, рубашка полурасстегнута, а потом Зойре перекатывается и, стеная, засыпает вновь. Труди и Ленитроп отправляются на матрас подальше от «Бёзендорфера». Ленитроп со вздохом откидывается назад, стягивает шлем — пускай большая, сладкая и saftig [242]Труди делает с ним, что пожелает. Суставы ноют от дождя и ходьбы по городу, Ленитроп наполовину обдолбан, Труди зацеловывает его до покоя невероятного, у нас тут день открытых дверей, все чувства и органы равны, в игру принимают всех… пожалуй, впервые в жизни Ленитроп не считает, что обязан предъявить стояк, да оно и хорошо, потому что стояк приключается не столько с пенисом его, сколько… ох господи, жуть как неловко, но… вроде как у него эрегирует нос, слизь уже течет, да уж, у нас тут назальный стояк, а Труди-то заметила, ну точно, еще бы она не… скользит губами по его пульсирующему шнобелю и запускает в ноздрю целый ярд знойного языка… Ленитроп чувствует каждый розовый сосочек, она проникает еще глубже, раздвигает стенки преддверия и волосы, чтобы влезть головой, затем плечами и… короче, она уже наполовину внутри — а что? вполне может быть, — подтягивает коленки, заползает, цепляясь за волосы, переступая по ним, и наконец встает в громадном красном зале, весьма приятственно освещенном, ни потолка, ни стен толком не видать, скорее, во все стороны затухание до цвета морской раковины и весенних оттенков розового…
Они засыпают в комнате, полной храпа, низких «пумм» из рояля и мил-лиононожек дождя, что семенят снаружи по дворам. Ленитроп просыпается в разгар Недоброго Часа, Труди где-то не здесь, бренчит кофейными чашками с Густавом, черепаховая кошка гоняется за мухами под грязным окном. Над Шпрее Ленитропа ждет Белая Женщина. Он не слишком рвется уходить. Появляются Труди и Густав с кофе и половинкой косяка, все сидят и треплются.
Густав — композитор. Месяцами яростно дискутирует с Зойре о том, кто лучше — Бетховен или Россини. Зойре за Россини.
— Я не столько за Бетховена как такового, — заявляет Густав, — сколько за воплощение немецкой диалектики, внедрение в гамму все новых нот, а кульминацией — додекафоническая демократия, где все ноты слышимы равно. Бетховен — один из творцов музыкальной свободы; невзирая на глухоту, он покорился истории. Россини в 36 ушел на покой, блудил и жирел, а жизнь Бетховена была полна трагедии и величия.
— И что? — обыкновенно отвечает на сие Зойре. — А ты бы что выбрал? Суть-то в том, — прерывая неизменно возмущенный вопль Густава, — что Россини слушать приятно.А когда слушаешь Бетховена, хочется только вторгнуться в Польшу. «Ода к радости», нечего сказать. У него даже чувства юмора не было. Честное слово, — потрясая тощим древним кулаком, — в партии барабанов «La Gazza Ladra» больше Высокого, чем во всей Девятой симфонии. У Россини весь смысл в том, что влюбленные всегда соединяются, а одиночество преодолено — таково великое центростремительное движение Мира, нравится тебе или нет. Посредством машинерий алчности, мелочности и злоупотреблений властью случается любовь.Все говно обращается в золото. Стены проломлены, балконы взяты приступом — ты послушай! — То была ночь в начале мая, окончательно бомбили Берлин. Зойре приходилось орать во всю глотку. — Итальянка в Алжире, Цирюльник накрылся тазиком, сорока лямзит, что на глаза попадется! Мир сгущается что есть духу…
А в тиши этого дождливого утра Немецкой Диалектике Густава, похоже, конец. По некоему тайному музыкантскому каналу ему сообщили из самой Вены, что убит Антон Веберн.
242
Сочный (нем.).