— Ты меня оставил.

— Дела были. — Он перебирает закрытые банки на полке над очагом, отыскивает сухие цветки клевера — чай заварить.

— Но ты оставил меня одну. — Волосы ее серо-черной тучей клубятся вокруг лица. Жертва внутренних ветров, какие ему и не снились.

— Ненадолго же. Чай будешь? — Выходит наружу с пустой банкой.

— Как это — ненадолго? Господи боже, ты что, не бывал один?

— Ну еще б не бывал. — Зачерпывая воду из дождевой бочки у двери. Маргерита лежит, трясется, лицо беспомощно кривится.

Ленитроп ставит банку на огонь.

— Ты довольно крепко спала. Тут разве не безопасно? Ты об этом?

— Безопасно. — Ужасный смех. Зря она так. Вода уже поскрипывает. — Ты вообще имеешь представление, что они со мной делали? Что они наваливали мне на грудь? Как они меня обзывали?

— Кто, Грета?

— Я проснулась, когда ты ушел. Позвала, а ты не вернулся. Они убедились, что тебя нет, и вошли…

— Так не спала бы.

—  Я не спала! — Включилось солнце, ворвалось. Она отворачивает лицо от резкого света.

Пока Ленитроп заваривает чай, она сидит на постели, ругает его по-немецки и по-итальянски — голос как будто вот-вот рассыплется. Он протягивает чашку. Грета выбивает чашку у него из руки.

— Слушай, успокойся, ладно? — Он садится рядом и дует на чай. Отвергнутая чашка так и валяется на боку. Темное пятно испаряется в половицы. Вдали вздымается и развеивается клевер: призрак… Немного погодя она берет Ленитропа за руку.

— Прости, что оставил тебя одну.

А она давай плакать.

И плачет весь день. Ленитроп закемаривает, то и дело уплывает под ее всхлипы, под касание, они все время друг друга касаются, где-то ее тело, где-то его… В этом сне о тех временах его разыскал отец. На закате Ленитроп бродил по берегу Мангахэннока, возле гниющей старой бумажной фабрики, заброшенной еще с девяностых. На горящем и меркнущем оранже силуэтом взлетает цапля. «Сын, — рушится башня слов, лавина слов, что играют в чехарду, — три месяца назад умер президент». Ленитроп стоит и ругается. «Почему ты мне не сказал? Папа, я любил его. А тебе лишь бы продать меня „ИГ“. Ты меня продал». Стариковские глаза наливаются слезами. «Ох сынок…» — пытаясь взять его за руку. Но небо сумрачно, цапля улетела, пустой фабричный остов и темное половодье говорят пора уходить…а потом и отец исчезает, не успел попрощаться, но еще долго после пробуждения остаются лицо, лицо Бродерика, продавшего Энию, и грусть, которую принес в эту грезу Ленитроп, крикун дурной. Над ним склоняется Маргерита, кончиками ногтей смахивает ему слезы со щек. Ногти очень острые и часто замирают, подобравшись к глазам.

— Я боюсь, — шепчет она. — Всего. Своего лица в зеркале — в детстве мне велели не смотреть в зеркало слишком часто, а то увижу Дьявола за стеклом… и… — обернувшись на бело-цветочное зеркало, — надо его накрыть, прошу тебя, можно ведь его накрыть… там они и… особенно ночью…

— Не надо так. — Он придвигается, чтобы прижаться к ней как можно теснее. Обнимает ее. Тремор силен — может, неугомонен: вскоре уже и Ленитроп трясется — в фазе. — Прошу тебя, успокойся. — То, что владеет ею, жаждет касаний — ненасытно пьет касания.

Такая глубина пугает Ленитропа. Он чувствует, что отвечает за Гретину безопасность, а нередко — что он в ловушке. Поначалу они проводят вместе целые дни, затем ему надо идти толкать пахтач или на фуражировку. Он мало спит. Замечает, что рефлекторно врет: «Все хорошо», «Не о чем беспокоиться». Иногда исхитряется побыть один у реки, ловит рыбу на бечеву и Гретину шпильку. Рыбка в день, если повезет — две. Бестолковые рыбки — только от безнадеги позаришься на то, что плавает нынче в берлинских водах. Когда Грета плачет во сне так подолгу, что слушать нет сил, приходится ее будить. Они пытаются поговорить, потрахаться, хотя он все реже в настроении, и от этого ее окончательно развозит, ей кажется, он ее отталкивает, — что он, собственно, и делает. Порка вроде бы ее утешает, а он свободен. Иногда он так устает, что и на это нет сил. Она все время нарывается.

Как-то вечером он ставит перед ней вареную рыбу, нездорово-желтушного гольца с повреждением мозга. Грета не может такое есть, ее стошнит.

— Тебе нужно поесть.

Она вертит головой — влево, потом вправо.

— Батюшки, какая тоска, слушай пизда, ты тут не одна страдала — ты вообще снаружибывала в последнее время?

— Ну конечно. Все забываю, как тыстрадал.

—  Блядь,вы, немцы, чокнутые, вы вседумаете, что целый мир против вас.

— Какая я тебе немка? — только что вспомнив. — Я ломбардка.

— Да почти один черт, дорогуша.

Зашипев, раздув ноздри, она отбрасывает столик — приборы, тарелки, рыба летит и говорит «плюп» об стену, откуда принимается капать на половицы, — этой придурочной даже в смерти не повезло. Они сидят на жестких стульях, между ними — полтора метра опасной пустоты. Теплое, романтичное лето 45-го; ну и пусть капитуляция, все равно торжествует культура смерти: «преступление по страсти», как выражалась Бабуля, в отсутствие особых страстей по каким бы то ни было поводам ныне стало предпочтительным методом разрешения межличностных разногласий.

— Прибери.

Она бледным обкусанным ногтем щелкает по зубу и смеется — ах, этот восхитительный смех Эрдман. Ленитроп, трясясь, уже готов сказать: «Ты не представляешь, как рискуешь…» Но ненароком, случайно замечает, какое у нее лицо. Ну еще б не представляла.

— Ладно, ладно. — Он расшвыривает ее белье по комнате, пока не обнаруживает черный пояс. От металлических подвязочных прищепок поверх бледнеющих прошлых синяков на ягодицах и бедрах выступают темные и маленькие изогнутые рубцы. Приходится пустить кровь — иначе рыба так и будет валяться. Закончив, Маргерита встает на колени и целует его сапоги. Не вполне тот сценарий, которого хотела, но почти один черт, дорогуша.

Ближе с каждым днем, и ему страшно. Никогда ничего подобного не видал. Когда он уходит в город, она умоляет привязывать ее чулками к столбикам кровати — эдакой звездой. Подчас уходит она, ее нет целыми днями, возвращается и повествует о неграх из военной полиции, которые избивали ее дубинками, трахали в жопу, и как ей нравилось, — надеется пробудить некую расово-сексуальную реакцию, слегка нелепую, слегка иную…

Что уж там с ней, непонятно, но заражается и Ленитроп. В развалинах ему теперь видится тьма по краям ломаных контуров — она из-за них выползает.Свет черными голубями гнездится в волосах Маргериты. Он глядит на меловые свои руки, и по краешкам пальцев течет и скачет тьма. В небе над Александерплац он видел мандалу оберста Энциана — KEZVH, — и то у одного, то у другого «подснежника» Чичеринское лицо. Как-то раз сквозь ночную хмарь на фасаде «Титания Паласт» он прочел красный неон: НЕ, ЛЕНИТРОП. Однажды в воскресенье на Ваннзее армада парусников, склонившихся единообразно, терпеливо, как во сне, против ветра, бесконечно проплывала вдоль дальнего берега, толпа детишек в солдатских пилотках, сложенных из старых армейских карт, задумывала утопить Ленитропа и принести в жертву. Спасся, лишь трижды пробормотав «Hauptstufe».

Домишко у реки — вольер, пружинная подвеска для непогоды и дня, допускает только легкую цикличность света и жара — до глубокого вечера, затем вновь с утра и до полуденного пика, — однако все смягчено нежной качкой от землетрясенья наружного дня.

Слыша пальбу на улицах — все дальше и дальше, — Грета вспоминает тонателье начала своей кинокарьеры и полагает, будто взрывы подают ей реплики на титанических съемочных площадках грез, и вскоре съемки переполнятся тысячей статистов: покорные, гонимые ружейными выстрелами, они поднимаются, опускаются, складываются в схемы, что соответствуют представлению Режиссера о живописном, — река лиц, белогубых и загримированных желтым, потому что пленка тогда была так себе, потливые желтые переселения, снимаемые вновь и вновь, бегут ни от чего, спасаются нигде…