— Мне не полагалось оставаться с вами, отбросами… — Где апелляционный суд, что выслушает его печальную повесть? — У меня палуба из-под ног ушла! — Какой-то кашевар поскользнулся в луже элитарной блевотины и расплескал целую гальванизированную канистру взбитой желто-куриной тошноты по всему правому борту прогулочной палубы, Танатц не заметил — Маргериту искал… Какая жалость, les jeux sont faits,никто не слушает, и «Анубис» ушел. Уж лучше тут, с плавучим мусором, Танатц, и не угадаешь, какой солнечник из-под воды засветит, оберста Энциана спроси, он знает (средь пустошей Мира есть ключ… и его не найти на борту белого «Анубиса», ибо все ценное там майнают за борт).
И вот… Танатц у нефтезавода, приперт к гудронной стене, скумбриевые зенки пузырятся из теней мокрого шерстяного воротника, сплошь чернобелых, сильно испуган, дыханье курится из уголков рта, а в gassenмеж тем заново отрастает зеленая заря. Его здесь не будет, он просто умерпросто умер? Тут же «грань», нет? поверхность стыка двух миров… ну да, но которых двух?Нечего рассчитывать, что его спасет какой-никакой позитивизм, это и в Берлине не помогало, до Войны, на сеансах у Петера Саксы… только мешало, остальным не терпелось, он их раздражал. Ширма слов меж ним и непостижимым всегда была лишь тактической уловкой… от нее ни на гран не свободнее. А нынче в ней и вовсе смысла, считай, нет. Он знает, что Бликеро существует.
То был не сон. Даже не надейся. Рано или поздно случится перелом в очередной лихорадке, она выпустит тебя на волю в прохладную реальность комнаты… да вовсе не нужно тебе выполнять столь долгое и сложное задание, нет, сам же видишь, то был просто жар… не взаправду…
На сей же раз взаправду, Бликеро, живой или мертвый, — взаправдашний. Танатц, уже несколько помешавшись от страха, хочет его спровоцировать, больше нет сил ждать, хочется выяснить уже, что по требуется, дабы перетащить Бликеро через грань. Какая капитуляция с воплями и вилянием жопой приведет его назад…
Приводит это лишь русскую полицию. Существует рабочая договоренность о пребывании в границах 175-штадта, о которой Танатцу, разумеется, никто не сказал. Нефтеперегонный завод был печально известен как «плешка», пока русские не провели серию массовых облав. Вдоль по дороге попрыгунчиком уносится вдаль последнее гаснущее эхо Хорала 175-штадта — некий певомый жуткий привет педерастии, что-то вроде
— Нынче нам только вы, туристы, и достаетесь, — грит франтоватый шпак с белым платочком в нагрудном кармане, подхихикивая из теней под полями шляпы. — Ну и, понятно, шпионы забредают.
— Я не такой, — грит Танатц.
— Не такой, а? Рассказывайте.
Да уж, задачка. Меньше чем за полдня Танатц перешел от полного отсутствия необходимости беспокоиться или даже думатьо Бликеро к постоянной потребности хоть как-то его формулировать, дабы потешить любознательность всякого бродячего лягаша. Вот один из первых его уроков недоходяжества: ему не избежать никаких последствий, что он сам себе подстроил, — разве только случайно.
К примеру, на окраинах Штеттина группа польских партизан, только что прибывшая из Лондона, случайно принимает полицейскую машину за ту, в которой везут в тюрьму антилюблински настроенного журналиста, палит ей по шинам, с ревом набрасывается, приканчивает водителя, ранит гражданского клюя и сбегает, волоча за собой Танатца, будто мешок картошки.
— Я не такой, — грит Танатц.
— Блядь. Не врет.
Его вываливают из дверцы в становище ПЛ несколькими милями дальше. Там его загоняют за проволоку вместе с 1999 остальными, которых отправляют на запад, в Берлин.
Много недель он мотается в товарняках, висит на поручнях назначенного ему вагона, пока кто-нибудь отсыпается на клочке соломы, который он только что освободил. Потом меняются местами. Так легче не заснуть. Каждый день Танатц видит с полдюжины ПЛ, которые задремывают и выпадают из поезда, — иногда забавно, но гораздо чаще нет, хотя юмор у ПЛ очень зависит от ситуации. Ему штампуют резиной руки, лоб и жопу, его дезинсектируют, зондируют, пальпируют, именуют, нумеруют, консигнируют, инвойсируют, направляют не туда, задерживают, игнорируют. Он попадает в бумажную хватку русских, английских, американских и французских телесных маклеров и избегает ее, снова и снова по оккупационному кругу, начинает узнавать лица, кашли, пары сапог на ногах новых хозяев. Без пайковой карточки или Soldbuch [377]ты обречен перемещаться партиями по 2000 от центра к центру, по всей Зоне — быть может, вечно. Поэтому где-то средь прудов и столбов ограды под Мекленбургом Танатц обнаруживает, что никакое он не исключение. На вторую ночь в теплушке у него крадут ботинки. Его сражает глубокий бронхиальный кашель и жар. Неделю никто не приходит его осмотреть. За две таблетки аспирина ему приходится брать за щеку у дежурного санитара, который уже полюбил жесткобородые щеки, пламенеющие при 103° у его бедер, дыханье печи у себя под яйцами. В Мекленбурге Танатц крадет окурок у спящего однорукого ветерана, и его полчаса мутузят и пинают люди, чьего языка он никогда раньше не слышал и на чьи лица ему так и не удается взглянуть. По нему ползают гниды, не сильно даже раздосадованные, что он попался им на пути. Хлеб его насущный днесь отбирает другое ПЛ — щуплее Танатца, но с таким видом,будто имеет право: такой вид Танатц может в лучшем случае лишь изобразить, и потому боится бросаться в погоню за печеночного цвета спиной в рванине, за копной волос на жующей голове… а другие смотрят: женщина, что всем рассказывает, как Танатц по ночам пристает к ее малютке (Танатц же и взглядом с ней встретиться не может, потому что да, ему хочется — стянуть со стройненькой хорошенькой пубертатки широченные солдатские штаны жесткий пенис меж бледных ягодичек так напоминает ему о Бьянке покусывать мякишно-мягкие бедрышки изнутри оттянуть за длинные волосы назад открыть горло Бьянка пусть стонет двигать ее головой как же ей это нравится), и славянин с низким лбом, вынуждавший Танатца после отбоя ходить на охоту за бычками, отказываться от сна не столько ради того, чтобы случайно и впрямь отыскать бычок, сколько ради права славянина этого требовать, — этот славянин тоже смотрит — да весь круг врагов наблюдал изъятие хлеба и неспособность Танатца к погоне. Суд их ясен, такая в глазах у них ясность, какой на «Анубисе» Танатц и не видал никогда, честность, коей ему не избежать, от коей не отмахнуться… наконец, наконец он вынужден лицом к лицу, буквально собственным лицом, встретиться с прозрачностью, с подлинным светомэтого…
Потихоньку-помаленьку память его о том последнем ракетном запуске на Пустоши проявляется. Лихорадки оплавляют, боль удаляет примеси. Постоянно возвращается образ — в грязно-буром, почти черном глазу отражается ветряная мельница и зазубренная сеточка визирных нитей из древесных ветвей силуэтом… боковые двери мельницы распахиваются и захлопываются, как шаткие ставни в грозу… в небе радужки одно облако, словно скорлупка моллюска, оно подымается, по краям очень фиолетовое, клуб от взрыва, на горизонте что-то светло-охряное… поближе кажется, что это фиолетовое огрызается на желтое, окружает, а желтое ярчает, желтые кишки затеняются темно-лиловым, которое переливается наружу, все дальше наружу выпуклой кривою к нам. Странное (не то чтобы хотелось портить эту живописную сцену, но), довольно странное дело, прикиньте: на Люнебургской пустоши нет ветряных мельниц! Танатц даже по-быстрому проверил, просто убедиться: не-a, никаких мельниц, ладно, тогда откуда в глазу у Бликеро, глядящего на Пустошь, взялась мельница, а? Ну, честно говоря, сейчасв нем никакая не мельница, в нем отражается бутылка джина. Только на Пустоши и бутылки джина нет. Но мельница — отражалась.Что это? Может ли статься, что глаза Бликеро, в которых Грета Эрдман видела карты его Царства, специально для Танатца отражают прошлое? Вотбыло бы странно.Отвернись — и что бы ни проходило в этих глазницах, все потеряется. Лишь фрагменты засекаешь время от времени. Катье — оглядывается через плечо на свежие рубцы от хлыста. Готтфрид в строю на утренней поверке, все тело обмякло, ни дать ни взять вандерфогель, ветер крупной зыбью вздувает форму на спине от суковатых изгибов бедер, волосы развеваются, нахальная кривоватая улыбочка, рот приоткрыт, челюсть вперед, очи долу. Собственное отражение Бликеро в овальном зеркале, старое лицо — собрался напялить парик с челочкой, под пажа, а-ля Леди Дракон, и вот он медлит, заглядывает глубже, лицо спрашивает чего? что ты сказал? парик отведен в сторону и чуть ниже, чтобы стать еще одним лицом в тяжелых париковых тенях почти невидимым… но, вглядевшись, различаешь, как проступают гребни костей и жировые поля, обындевело и бело колеблется, маска в руке, поверх теней в полом пространстве капюшона — два лицаглядят теперь на Танатца, и Танатц, ты что, собрался этого человека судить? Танатц, неужто не любил ты хлыст? Неужто не томился по шороху и вздоху дамских одежд? Неужто не хотел убить дитя, которое любил, весело прикончить тварь столь беззащитную и невинную? Оно подымает к тебе взор — в наираспоследнейший миг, доверяя тебе, и улыбается, складывает губки к поцелую, и тут же ударобрушивается ему на череп… что может быть лучше? Вот тогдавопль разламывается у тебя в груди, внезапное, плотное явленье утраты, утраты навсегда, необратимый конец любви, надежды… вот ты кто наконец — уже не оспоришь… (но сколько страха, когда принимаешь ее, змеиную морду — распахиваешь руки-ноги, дозволяешь войтив тебя, в твое подлинное лицо оно убьет тебя, если…)
377
Солдатская расчетная книжка (нем.).