— Да, но Германия — только в Германию вам не хватало.
— Pero che, no sos argentino… [141]— Долгий взгляд в сторону, вдоль по спроектированным шрамам швейцарских авеню, в поисках оставленного Юга. Не та Аргентина, Лени троп, по которой всей, как рапортовал этот Боб Эберли, поднимали тосты за Мандарин в каж-жом баре, ага… Паскудосси хочет сказать: Из всех магических осадков стонущего, запотевшего перегонного куба Европы мы — мельчайшие, опаснейшие, лучше всех подходим для мирских целей… Мы пытались уничтожить своих индейцев, как и вы: мы жаждали белой версии реальности, кою и получили, — но даже в глубине наидымнейших лабиринтов, в самой дальней груде полуденных балконов или дворов и ворот земля так и не дала нам забыть... Но вслух спрашивает: — Слушайте, вы вроде голодны. Вы ели? Я как раз собирался поужинать. Окажите мне честь?
В «Кроненхалле» они отыскивают столик наверху. Вечерняя суета спадает. Колбасы и фондю: Ленитроп оголодал.
— Во времена гаучо моя страна была как чистый лист бумага. Докуда воображения хватало — пампасы, неистощимые, неогороженные. Куда гаучо доезжал, там ему и собственный дом. Но Буэнос-Айрес возжелал властвовать над провинциями. Собственнические неврозы набрали силу и стали заражать села. Понастроили оград, у гаучо поубавилось свободы. Трагедия нашей нации. На месте открытых равнин и небес мы одержимо строим лабиринты. Начертать на пустом листе схемы — чтоб сложнее и сложнее. Нам нестерпима эта открытость-,в ней ужас наш. Посмотрите на Борхеса. Посмотрите на пригороды Буэнос-Айреса. Тиран Росас уже сто лет как подох, но культ его процветает. Под городскими улицами, под трущобными каморками и коридорами, под заборами и сетями стальных путей сердце Аргентины в своенравии своем и угрызениях мечтает вернуться к изначальной неисписанной безмятежности… к этому анархическому единству пампасов и небес…
— Но-но колючая проволока, — Ленитроп, набив рот фондю, жрет, себя не помня, — это прогресс— не-нельзя вечно жить на просторе, невозможно взять и встать на пути прогресса… — да, он по правде намерен полчаса, цитируя субботние вестерны дневных сеансов, прославляющие Собственность, как ничто другое, жевать мозг этому иностранцу, который расщедрился Ленитропу на еду.
Паскудосси, сочтя сие легким помешательством, а не хамством, лишь мигает раз-другой.
— В нормальные времена, — желает пояснить он, — всегда побеждает центр. Его сила со временем растет, и это не обратимо — во всяком случае, нормальными средствами. Для децентрализации, возврата к анархии, нужны ненормальные времена… эта Война — эта невероятная Война — стерла уйму крошечных государствочек, что бытовали в Германии тысячелетиями. Стерла начисто. Открыла Германию.
— Ну да. И надолго?
— Это не затянется. Ну само собой. Но на несколько месяцев… может, к осени настанет мир — disculpeme [142], к весне, никак не привыкну к вашему полушарию — на одну весеннюю минуту, возможно…
— Да, но… и что — вы захватите землю и будете удерживать? Вас мигом вытурят, братан.
— Нет. Захват земли — это снова ограды. Мы хотим, чтоб она оставалась открытой. Хотим, чтоб она росла, менялась. В открытости Германской Зоны надежда наша беспредельна. — И сразу, будто дали по лбу, внезапный быстрый взгляд, не на дверь, но на потомок. — И опасность тоже.
Сейчас подлодка курсирует где-то возле Испании, погружается почти на весь день, ночами на поверхности заряжает батареи, то и дело тайком заползает подзаправиться. Паскудосси о заправочной комбинации особо распространяться не хочет, но, похоже, у них многолетние связи с республиканским подпольем — сообщество красоты, дар неколебимости… Теперь в Цюрихе Паскудосси выходит на правительства, которые, возможно, по любым причинам захотят подсобить его анархии-в-изгнании. К завтрашнему дню ему надо отправить депешу в Женеву: оттуда передают в Испанию и на субмарину. Но в Цюрихе шастают агенты Перона. Паскудосси пасут. Нельзя рисковать — он может спалить женевского связника.
— Могу выручить, — Ленитроп, облизывая пальцы, — но мне как бы деньжат не хватает и…
Паскудосси называет сумму, которой хватит на Марио Швайтара и пропитание Ленитропа на много месяцев.
— Половину вперед, и я уже лечу.
Аргентинец отдает депешу, адреса, деньги и оплачивает счет. Они уговариваются встретиться в «Кроненхалле» через три дня.
— Удачи.
— И вам.
Последний грустный взгляд Паскудосси — тот за столиком один. Всплеск челки, угасание света.
Самолет, помятый «DC-3», выбран за склонность к подлунной халтуре, за благодушную гримасу на морде кокпита, за тьму внутри и снаружи. Ленитроп просыпается — свернулся калачиком среди груза, металлическая тьма, вибрация моторов пробирает до костей… красный огонек хиленько сочится с переборки где-то впереди. Ленитроп подползает к крошечному иллюминатору и выглядывает. Альпы под луною. Только мелковаты, не великолепные, как он думал. Ну что ж… Он устраивается на мягкой пружинной кровати, поджигает сигарету с пробковым фильтром, выцыганенную у Паскудосси, черти, думает, червивые, неплохо, ребятки запрыгивают себе в самолет, мотаются, куда душеньке угодно… Женева — это еще цветочки. Ну да, может — ну, может, в Испанию? нет, стоп, они там фашисты. В Океанию! хмм. Полно япошек и армейских. А вот Африка у нас Черный Континент, вот уж там-тоникого, одни туземцы, слоны да этот Спенсер Трейси…
— Некуда бежать, Ленитроп, некуда. — Силуэт съежился подле ящика и дрожит. Ленитроп щурится в слабом красном свете. Знаменитое лицо с фронтисписов, беззаботный авантюрист Ричард Хэллибёртон — но он странно изменился. По обеим щекам — ужасная сыпь, палимпсестом поверх старых оспин, в чьей симметрии Ленитроп, располагай он глазом медика, прочел бы аллергии к наркотикам. Джодпуры Ричарда Хэллибёртона изодраны и измараны, блестящие волосы вислы и сальны. Он, кажется, беззвучно плачет, горемычным ангелом склоняется над этими второсортными Альпами, над ночными лыжниками, что далеко внизу, на склонах усердно рисуют скрещенья лыжней, дистиллируя, совершенствуя свой фашистский идеал Действия, Действия, Действия — когда-то и Ричардов сияющий смысл бытия. Не то теперь. Не то.
Ленитроп тянет руку, тушит сигарету о палубу. Как легко займется эта ангельски-белая стружка. Лежи в дребезжащем болезном самолете, замри, как только можешь, дурак клятый, ага, они тебя надули — опять надули. Ричард Хэллибёртон, Лоуэлл Томас, мальчишки Моторы и Каперы, желтушные кипы «Нэшнл Джиогрэфик» у Хогана в комнате — видать, все они Ленит-ропу врали, и некому было его разубедить, даже колониального призрака на чердаке не обитало…
Грохочет, юзит, разворачивается, плющится — такая вот посадочка, да вам, блядь, в летной школе воздушного змея не доверят, серый швейцарский рассвет заползает в иллюминаторы, а у Ленитропа ноет всякий сустав, всякая мышца и кость. Снова к станку, пора.
Он без приключений выходит из самолета, растворяется в зевающем угрюмом стаде первых пассажиров, экспедиторов, аэродромной обслуги. Куантрен ранним утром. Убийственно зеленые холмы с одной стороны, бурый город — с другой. Мостовые осклизлы и мокры. В небе медленно плывут облака. Монблан грит привет, озеро тож грит как делишки, Ленитроп покупает 20 сигарет и местную газету, спрашивает дорогу, садится в подошедший трамвай и, пробужденный холодными сквозняками в двери и окна, вкатывает в Город Мира.
С аргентинцем назначено в «Cafe l’Eclipse» [143], от трамвайных путей далековато, по мощеной улице на крошечную площадь в обрамлении овощных и фруктовых палаток под бежевыми навесами, лавок, других кафе, оконных цветников, из шланга окаченных чистых тротуаров. Собаки ныкаются в переулки — вбегают-выбегают. Ленитроп сидит за кофе, круассанами и газетой. Вскоре сгорает облачность. Солнце через площадь отбрасывает тени почти до Ленитропа — тот сидит, выставив все антенны. Вроде не пасет никто. Он ждет. Тени ретируются, солнце взбирается по небу, затем начинает падать, наконец появляется Ленитропов человек, в точности какого описывали: костюм буэнос-айресской дневной черноты, усы, очки в золотой оправе, и насвистывает старое танго Хуана д'Арьенсо. Ленитроп демонстративно шарит по карманам, извлекает иностранную купюру, которую велел использовать Паскудосси: супится на нее, встает, подходит.