– Киврин, великий государь. И стоял он встарь у меня же.
– Боярин и ты, атаман, я знаю, что сказал: боярин Ховрин, пошто, того не ведаю, родителя моего просил именовать себя Кивриным.
Боярин поклонился и сел.
Атаман продолжал:
– И тут, государь, не выдержали сговора со мной матерые, зазвали в Кагальник верное войско, заране времени бой заварили. Воровская Стенькина жонка Олена с двумя детьми – один уж казак и ружья свычен, другой недоросль – укрылись в бурдюгу да палить по нас зачали и немало матерых уклали… Я указал ночью обрыть их в бурдюге, огня пустить в нутро – так и кончились, не попали на суд твой воровские, государь, сородичи… Связали мы изменников, свезли в Черкасской, а Кагальник ровно с землей сделали. Ковры и аргамаков, о ких пишут казаки, тогда же взяли. Взяли, да чую я, шевелится Гуляй-Поле. Хоша рейтары твои, великий государь, в подмогу нам пришли по моей же грамоте и просьбе, да чуялось мне: крови много будет, а под шум и схитят, гляди, изменника. И зачал его я в своем дому от матерых укрывать да пировать зачал, и валялся он в моем дому пьяной… Я же выжидал. Матерые стали кричать про меня, государь, что я изменник твоему имени, – терпел все… А как сговорил его, что поедем с ним и Фролкой в Москву бить головами и государь-де царь наши вины отдаст, усомнился он, но вышел к голутьбе и не приказал ей в бой идти: «Приеду-де из Москвы, тогда…» Для утехи матерым обрядил я в его одежду Фролку и на паперти Черкасского, оковав, посадил. Ночь пала, спустил. И вез я их, великий государь, изменников, в шелку-бархате, и грозу от Дона отвел… Пировал я, великий государь, – кто иное скажет! – с изменником дружбу вел.
Царь встал с места:
– Подойди, атаман Корней Яковлев, да облобызаю тебя за послугу и ум!
Старик, уронив посох, спешно подошел к царю, царь поцеловал его в голову, а хитрый старик, поцеловав царскую руку, пал в землю:
– Теперь, великий государь, вольный Дон голутвенный не колыхнется! Голову с него сняли, а руки-ноги пойдут вразброд. Покорны будут имени твоему государскому!
– Спасибо, старик! Подарки тебе у меня на всякий случай есть, и знал я, что прав ты.
– Суди, государь, милостиво, а я сказал тебе, не кривя душой, правду.
– Всем вам спасибо, атаманы-молодцы, есаулы и казаки! Еще пришлите к Москве тех, кто были со Стенькой-изменником на Волге и о чем писали: «Кои люди у вас в расспросе были».
– На Дону, великий государь, – сказал Корней, – сыскался вор-есаул Ларка Тимофеев, то его дошлем особо.
– Верю и ждать буду. Отныне тоже укажу вам: не принимать на Дон в казаки беглых холопей с Москвы и иных городов, а для порядка, чтоб мое имя стояло у вас высоко, налажен мною на Дон воевода Косогов с войском драгун и рейтар.
Атаманы и есаулы поклонились царю в землю.
Вышел из смежной палаты дьяк, вынес свертки кроваво-красного кармазина. Первый кусок подал атаману Корнею и громко, торжественно проговорил:
– Великий государь, царь и великий князь Алексей Михайлович, всея великия и малыя и белыя Русии самодержец, жалует тебя, атамана Корнилу Яковлева, отрезом доброго кармазина на кафтан!
Корней поклонился царю низко, принял подарок. Поименно называя, с той же речью дьяк обратился к Самаренину и Семенову. Есаулам без длинной речи выдали вышедшие из той же палаты дьяки свертки сукна на кафтаны, ценностью и цветом по чину. Царь подошел к столу, стоявшему в стороне, взял с него бархатную кису с золотыми кистями и, подозвав кивком головы Корнея Яковлева, сказал:
– И еще жалую тебя, атаман Корней Яковлев, из своих царских рук сотней золотых червонцев.
Не дожидаясь поклонов, прибавил, улыбаясь:
– Крамола изжита. Службу атаманов, есаулов и донских рядовых казаков похвалю особой грамотой на Дон, а вас, атаманы матерые, зову нынче со мной и боярами к трапезе.
Махнув рукой первому дьяку, прибавил:
– Дьяк, есаулов отведи на чашный двор, и пусть пируют во здравие наше.
4
Близ крестца улицы, узкой, пыльной, обставленной по сторонам ветхим тыном, обрытой пересохшими канавами, вонючей от падали ободранных козлов, кошек и собак, сидел, привалясь к тыну спиной, уперев ноги в лаптях о дно заросшей канавы, старик в сером кафтане, в серой бараньей шапке, сдвинутой на подслеповатые глаза, перебирал струны домры и, бренча, подпевал:
С огородов, сквозь тын, по всей Стрелецкой слободе несло запахом печеного хлеба, так как простолюдинам летом «пожара для опас» не давали топить печи в домах, они пекли хлеб на огородах и пустырях.
Старик примолк, настраивая домру, столь же старую, как и сам он, а за его спиной по-за тын кто-то, сидя в углублении земли перед печью, говорил громко и жалуясь:
– С тяжбой наехала родненька, кум… в Кремль пошли на соборы глянуть. Дошли мы до церкви мученика Христофора, я поотстал, а кум орет во всю Ивановску площедь: «Что-то, куманек, ваши московские иконники замест угодничья лика пса на образ исписали?..»
– Вот дурак-от! Христофор завсе с песьим ликом пишется.
– Я ему машу рукой: молчи-де! Ой, и натерпелся… Гляди, уволокли бы в Патриарший разряд…
– И отколе экое чудо? Святых не разумеет.
Старик, настроив домру, снова запел ту же песню. С казни Разина, от лобного места, разбродилась толпа горожан, густела около игреца, слушала. В толпе стоял широкоплечий высокий юноша. Он и раньше стоял, а теперь придвинулся ближе. Лицом худощав, над губой верхней начинались усы, из-под белой шляпы, расшитой на полях узорами, лезли на лоб темны кудри. Малиновый скорлатный кафтан распахнут; опершись на батог, молча слушал игру старика.
Толпа зашевелилась и раздалась. К канаве вплотную пролез человек, с виду купец, широкоплечий, приземистый, с отвислым животом, в синей долгополой сибирке аглицкого сукна. За купцом протолкались, встали около него приказчики в серых фартуках и валеных шляпах, похожих на колпаки. Над Москвой все шире и шире загудел из Кремля колокольный звон. Вслед кремлевскому звону недалеко с полянки зазвонила церковь Григория… В торжественный и плавный звон настойчиво вплелся заунывный похоронный… Купец, как и многие люди, держа снятую с отогнутыми полями шляпу в руке, крестясь, заговорил: