2

Разин молча пил. Кроме Лазунки, никто не смел приступиться к нему, даже Сережка – и тот, издали взглянув на атамана, уходил прочь. На стругах тихо говорили:

– О Волоцком да Черноярце батько душой жалобит.

Грозный ко всем, Разин был ласков с Лазункой и даже хмельной иногда слушал его:

– Батько, а закинь пить!

– Э-эх! Пришел я в окаянную Кизылбашу за золотом, да чует душа – растеряю свое узорочье. Вишь вот, Лазунка: два каменя пали в море, два диаманта!

– Ой, батько, хватит на тебя удалых!

Скрипя зубами, Разин углубился в трюм атаманского струга; не раскрывая даже узких окошек на море, не зажигая огня, пил, спал и вновь пил. Иногда, крепко хмельной, уставя дикие глаза куда-то, тянул из кармана красных штанов пистолет, стрелял в стену трюма. Пуля, отскочив, барабанила по бочонкам и яндовам.

– Наверху – море, солнце, ветер. Прохладись, батько!

– Лазунка, к черту, – в тьме душе светлее. Иван, Иван! Михаиле…

На корме атаманского судна сидели, курили двое седых: Иван Серебряков и Рудаков Григорий.

– Беда, как пьет атаман!

– В породу, – отвечает Рудаков и, припоминая бывальщину, скажет: – Много Тимоша Разя пил, больше других пил, ой, больше! Иной раз приникнет душой, голову уронит, а спросишь: «Пошто так, казак?» – скажет: «Хлопец, сердце щиро – зато горе людское крепко чует…»

Струги проходили медленно в виду берегов, повернувшись назад, к острову Чечны. На носу стоял за атамана Сережка, он почти не велел грести, рассматривал берега, поселки и города, будто изучая их. По берегам ездили на вьючных верблюдах купцы с товарами. Казаки говорили:

– А кинуться ба в челны да пошарпать крашеных?

– Тут крашеных мало, больше лезгины.

Сережка слышал говор казаков, но молчал, вперяя зоркий глаз в даль.

В медленно проплывающих мимо городах шумели базары, их шум покрывал всплески моря, рев верблюдов и надоедливо пилящий уши крик ослов. А когда прерывался, стихал к вечеру шум, слышался с мечетей монотонный, тягучий говор муллы, виднелась его фигура в чалме и борода, уставленная вверх:

– Нэ деир молла азанвахти!..[170]

Утром струги медленно плыли мимо большого прибрежного города. Все в городе четко и ясно – город белый, из белого камня. В море стоит наполовину затопленная башня; за ней, начиная с берега, лежат торчмя и стоят большие плиты с надписями, а что на плитах сечено, никто не разбирает – древнее христианское кладбище. К плитам, отгороженные рядами камней, приткнуты могилы мусульман, виднеются покосившиеся каменные столбы, обросшие мхом, с чалмами каменными. За кладбищем серая мечеть, за мечетью поперек города стена, за стеной круче в гору белые плоские дома, и в глубине узких улиц опять белая стена, также поперек. За ней домики города тянутся в горы. Перед горами две башни белых, на вершинах гор лед. Облака, курчаво копошась, вьются, перегоняемые ветром, среди хмурых отрогов.

Сережка стоит пригнувшись, запорожская шапка на затылке – его глаз по-орлиному ушел в глубину улиц белого города. За ним по палубе звон подков и ленивая, как будто волочащая ноги походка. Голос трубой:

– Глянь, атаман!

Сережка оглянулся. Есаул Мокеев Петр тыкал себя в грудь:

– Вишь, батько дал мне золочену цацу…

– Знаю, Петра! Хошь быть по чину атаманом, тогда сойду с атаманского места без спору! Ставай! Нет? Так што надо?

Сережка снова воззрился на город.

– Не то ты говоришь, атаман!

– А што?

– Глянь пуще! Ту красу атаманску черт мохнатый дунул из пистоля, изломил в ей все узорочье… Я таки пихнул его топоришком.

– Пихнул? Ха, маленько?

– Черт с ним – пал он. А дар атамана изогнул окаянной, не спрямишь век.

– Ото безумной! Да кабы не угодил по бляхе, прожег бы тебя сквозь горец, как Волоцкого!

– Може, и не прожег бы… Вишь, бой я тогда проспал… Рубанул одного, черну бороду с пятнами на роже, да и топор со зла кинул – сечь было некого…

– Ты гилянского хана посек, честь тебе изо всех: лихой боец был хан, наших он положил много!

– Ну, плевать честь! А вот не гневается ли атаман, что я тогда хмельной мертво дрыхнул?

– Всяк бился, и каждому на долю бой пал… Ты же, говорю, пуще всех! Ой, дурной ты, уйди-ко, мешаешь только.

– А нет, не уйду! Чуй, атаман, бою мне на долю мало, и вот вишь: этот бы городишко нынче взять да разметать? Учинил бы я любое Тимофеевичу-то, а? Давай, Сергеюшко! Робята справны, заедино винца шарпанем – кумыки близ… От Гиляни мы взад пошли, а горцы без вина не живут… Кои Мухаммедовы и не пьют, да купцам вино держат…

– Свербит, Петра, и меня тая ж дума, только боюсь – батько осердится… Сказывал: давать себя будет в подданство шаху, а город тот шахов, и тезики в ем живут…

– Ну, черту в подданство! Шах Москву гораздо любит, бояре да сыщики завсе живут в Ыспогани… С шахом миру у нас не бывать! Помни слово.

– А все же без батьки как зачинать бой? Охота, право слово, к ему же не идти! Спит и пьет…

– Пошто ему сердчать? Полно, Сергеюшко! Коли в городу бобку[171] найдем, скорее есаулов смерть забудет, а бобка, та, что ясырка, може, сыщется баская? Уж я не упущу, голову складу, а не упущу! Ты подумай: чужой город – что вор, у огня взять нече, у вора, коли чего краденого с собой нет, хоть шапка худая сыщется. Так зачинать?

Сверкнуло кольцо в ухе. Сережка кинул о палубу шапку, крикнул, скаля зубы:

– А ну, зачнем!

– Гей, робята-а!

По стругам прокатилась дробь барабанов…

3

Вечером в городе догорали пожары. От разрушенных строений вилась и серебрилась пыль. От белого города остались лишь поперечные стены, плиты на могилах да три башни – одна в воде, две у подножия гор – и мечеть. На струги по брошенным сходням казаки тащили вьюки шелковой ткани, скрученные ковры, утварь – серебро и медь. Катили бочонки с вином и бочки с пресной водой. Потускневшие к ночи цвета, голубые, серые, малиновые, иногда оживлялись радостным оскалом зубов, блеском золота и драгоценных камней.

На корме по-прежнему, не принявшие участия в грабеже, сидели, курили двое седых – Серебряков с Рудаковым. Серебряков сказал:

– К Чечны-острову понесло струги?

– Надобно заворотить к Гиляни, да ужо что скажет новый атаман – справим путь…

– А город-то ладно пошарпали!

– Винца добыли, а ино черт с ним!

На носу струга в мутно-синем стоял Сережка, его голос резал звонкую даль:

– Гей, бабий ясырь не вязать, едино лишь мужиков скрутить!

– Есть, что хрестятся, атаман!

– Хрещеных не забижать, браты-ы!

– Кой смирной – не тронем!

На берегу бубнил голос:

– Робята-а, кинь плаху-у!

Мокеев Петр стоял, держа в могучей лапе узел, – при луне фараганский ковер отливал блестками.

– Клеть медну с птицей, вишь, сыскал!

– Оглазел ты с бою?! Велика птица-т, зри – баба в узле!

– Робята-а, худы сходни – кинь пла-а-ху…

– Чижол слон! Кидай двойной сходень.

– Давай коли – подмоги-и!

Накидали толстых плах. Струг задрожал. Мокеев перешагнул борт.

Не меняя узла в руке, откинув только часть ковра, подошел к Сережке.

– Глянь, атаман!

Сережка оглянулся и свистнул:

– Добро, Петра!

В ковре сидела полуголая женщина. Косы сверху вниз пестрили нежное, как точеное, тело. На правой холеной руке женщины от кисти до локтя блестел браслет, в ноздре тонкого носа вздрагивало золото с белым камнем. Женщина, качая головой сверху вниз, слезливо повторяла:

– Зейнеб, Зейнеб, иа, Зейнеб!

– Должно, мужа кличет?

– Петра, толмач растолкует, кого она зовет… И, черт боди, где ты уловил такую?

– Хо! Я, атаман, как приметил, что ее на верблюда пихают, кинулся – вот, думаю, утеха Тимофеичу. Крепко за ее цеплялись, аж покрышку с головы сорвали у ее какие-то бородачи. Зрю, много их. Да бегут еще – сабли востры, сами в панцирях. И давай сечь; кто не отскочил – лег! Топор о кольчуги изломил, бил обухом, потом кинул, а с остатку бил, что чижолое в руку попало, – взял свое… Поцарапали мало, да ништо-о!

вернуться

170

Я зову вас!..

вернуться

171

Игрушку.