– Сторож! Кого пропущал за решетку?
– Чую, батюшка, князь Юрий! Иду, иду…
Сторож в лаптях на босу ногу, в рваном нагольном тулупе, без шапки, ветер треплет косматые волосы и бороду, серебрится в волосах не то пыль снежная, с крыши завеваемая, не то седина.
– Ты слышишь меня? – Из-под соболиного каптура глядят сурово острые глаза.
– Слышу, батюшка! Упоминаю, кого это я пропущал? Много, вишь, я пущал: кто огнянной, а без огня и листа дорожного не пущал, князь Юрий…
– Человека в казацкой одежде пропущал?
– А не, батюшка-князь! Станишники – те приметны, не было их… Купец шел, свойственник гостя Василия Шорина, да боярин Квашнин в возке волокся к Земскому, еще палач из Разбойного – так тот с огнем и листом, должно боярина Киврина служилой…
– Палача не ищем! Ищем казака, да у Шорина[97] много захребетников живет, и воровские быть могут. Давно купец прошел?
– С получасье так будет, батюшка!
– Стрельцы, отделись трое. Настичь надо купца, опросить. А куда он сшел, сторож?
– Да, батюшка, сказывал тот купец: «Иду-де на Серпуховскую дорогу…»
– Стрельцы! Неотложно настичь купца и продержать до меня в карауле. Ну, отворяй!
Сторож гремит ключами, трещит мерзлое дерево решетчатых ворот; отъезжая, князь говорит сторожу:
– Пойдет казак, зорко гляди – не пропусти… Увидишь, зови караул, веди казака во Фролову, сдай караульным стрельцам!
– Чую, батюшка! – Мохнатая голова низко сгибается для поклона.
Снова мечутся по стенам домов, по серому снегу пятна света и черные тени людей, лошадей и оружия… Вслед за боем часов на Спасских воротах, за стуком колотушек сторожей у жилецких домов звенит властный голос:
– Эй, решеточный! Кого пропущал?
И застуженный голос покорно отвечает:
– Дьяка, князь Юрий, пропущал да попа к тому, кто при конце живота лежит… Палача еще, и не единого палача-то, много их шло… все с огнем и листами… Лихих людей не видал…
– Ну, отворяй! Увидишь человека в казацкой одежде – тащи во Фролову. Теперь, стрельцы, на Серпуховскую заставу!..
21
Киврин за столом в своей светлице, перед ним ларец. Старик тяжело дышит, обтирает шелковым цветным платком пот с лысой головы, иногда сидит, будто дремлет, закрыв глаза. Одет боярин поверх зеленого полукафтанья в мухтояровую шубу на волчьем меху, бухарский верх – бумага с шелком, рыжий. Старику нездоровилось, и немчин-доктор не велел вставать, но он все же встал, приказал Ефиму одеть себя, вышел из спальной один, без помощи. Вслед за собой велел принести ларец с памятками; теперь сидя перебирал образки, крестики дареные, повязки камкосиные, шелковые пояса, диадемы с алмазами. Алмазы Киврин всегда называл по-иностранному диамантами.
– Вот пояс камкосиный, подбит бархатом. Шит, вишь, золотом в клопец…[98] Диаманты на нем мало побусели… Бери-ко себе – жениться будешь, опояшешься… Возьми и помни: даю, что честен ты, Ефимко!
– Эх, боярин, самому тебе такой годится – вещь, красота!
– Бери, говорю! Мне все это не в гроб волокчи. Человек – он жаден: иной у гроба стоит, да огребает, что на глаза пало… Зрак тусклый, руки-ноги не чуют, куда бредут… во рту горечь… Ничего бы, кажись, не надо, да гоношит иной. Я же понимаю… Только одно: не женись, парень, на той, коей я груди спалил… как ее?
– Ириньицей кличут, боярин, ино та?
– Та, становщица воровская. Ты был у ней?
– Ладил быть, боярин, да не удосужился…
– Прознал я во что: по извету татя Фомки пойманы воры за Никитскими вороты, на пустом немецком дворе, с теми ворами стрельцы двое беглые. И сказывали те стрельцы, что вор Стенька Разя тую жонку Ириньицу из земли взял – мужа убила. Вишь, кака рыбина?.. Вот пошто она к тому вору прилепилась: от смерти урвал, а смерть ей законом дадена. Поздоровит мне – я ей лажу заняться, ежели тебе не тошно будет! Как ладнее-то, сказывай?
– А ничего не надумал я, боярин!
– Что вор? Дал ты мою грамоту князю Юрию? Себя не помнил я – лежал…
– То сполнил, боярин! Князь тут же, не мешкая, конно, с стрельцами Яковлева приказу всю ночь до свету пеших по Москве и на заставах опрашивал… Много лихих сыскал, да тот Разя не поймался…
– Ушел же?! – Боярин привстал на мягкой скамье и упал на прежнее место.
– Утек он, боярин…
– Тако все! Поперечники наши много посмеялись над нами и ныне, поди, чинят обнос перед государем на меня и князя Юрия… Во што! Я сказал вору: «Полетай! Большая у тебя судьба», – и мыслил: «Лети из клетки в клетку». А вышло, что истцы правду сказали: спущен вор Квашниным да Морозовым… И вышел мой смех не смех – правда… Ефим!
– Слышу, боярин!
– Скоро неси мою зимнюю мурмолку. Да прикажи наладить возок: поеду к государю грызтись с врагами.
Дьяк ушел за шапкой, боярин гневно стучал костлявым кулаком по столу и бормотал:
– Кой мил? Морозов, Квашнин или же я? Гляну, кто из нас надобен царю, а кого послать черту блины пекчи? Ушел вор… ушел!
Дьяк принес высокую зимнюю соболью шапку, подбитую изнутри бархатом; по соболиной шерсти низаны зоры из жемчуга с драгоценными камнями.
Шатаясь на ногах, Киврин встал, запахнул шубу, дьяк надел ему на голову шапку, боярин взял посох и, упираясь в пол, пошел медленно. На сером лице зажглись злобой волчьи глаза.
Дьяк забежал к двери. Когда боярин стал подходить к выходу, упал старику в ноги; боярин остановился, заговорил угрюмо и строго:
– Ты, холоп, пошто мне бьешь дольно челом?
– Ой, Пафнутий Васильич, боярин, родной мой! Недужится тебе, и весь ты на себя не схож… Ой, не иди! Скажут бояре горькое слово, а что скажут, то всякому ведомо. Да слово то тебе непереносно станет, черной немчин не приказывал тебя сердить, и, паси бог, падешь ты?.. Ой, не езди, боярин-отец!
– Здынься! Дело прежде, о себе потом, ныне я и без немчина чую, что жить мало. Сведи до возка, держи под локоть… Вернешь наверх в палаты, иди в мою ложницу, шарь за именным образом Пафнутия Боровского, за тем, что Сеньки Ушакова дело, – вынешь лист… писан с дьяками Судного приказу… там роспись: чем владеть тебе из моих денег и рухляди, а что попам дать за помин души и божедомам-кусочникам… Потерпит бог грехам, вернусь от царя, отдашь и положишь туда же, а коль в отъезде, держи при себе. Утри слезы – не баба, чай! Плакать тут не над чем, когда ничего поделать нельзя… Веди себя, как вел при мне, – не бражник ты и бражником не будь… не табашник, честен, и будь таковым, то краше слез… Грамоту познал многу – не кичись, познавай вперед борзописание, не тщись быть книгочеем духовных книг, того патриарх не любит, ибо от церковного книгочейства многое сумление в вере бывает, у иных и еретичество. Все то помни и меня не забывай… Дай поцелуемся. Вот… тако…
– Куда я без тебя, сирота, боярин?
– Знай, надобно вскорости сказать царю, кого спустили враги, ино от того их нераденья чего ждать Русии. Хоть помру, а доведу государю неотложно… Веди! Держи… Ступени крыльца нынче как в тумане.
22
На царском дворе, очищенном от снега, посыпанном песком, на лошадях и пешие доезжачие псари с собаками ждали царя на охоту. На обширном крыльце с золочеными, раскрашенными перилами толпились бояре в шубах – все поджидали царя и, споря, прислушивались. Больше всех спорил Долгорукий:
– Кичиться умеете, бояре, да иные из вас разумом шатки! Афонька Нащока меня не застит у государя – есть ближе и крепче.
– Ой, князь Юрий! Иван Хованский не худой, да от тебя ему чести мало…
– Князь Иван Хованский[99] бык, и рога у него тупые!
– Нащока, князь Юрий, умен, уже там что хочешь…
– Афонька письму зело свычен, да проку тому грош!
– Эй, бояре, уймитесь!
– Государь иде!
Царь вышел из сеней на крыльцо; шел он медленно; разговаривал то с Морозовым по правую руку, то с Квашниным, идущим слева. Одет был царь в бархатный серый кафтан с короткими рукавами, на руках иршаные рукавицы, запястье шито золотом, немецкого дела на голове соболиный каптур, воротник и наушники на отворотах низаны жемчугом, полы кафтана вышиты золотом, кушак рудо-желтый, камкосиный, на кушаке кривой нож в серебряных ножнах, ножны и рукоятка украшены красными лалами и голубыми сапфирами, в руке царя черный посох, на рукоятке золотой шарик с крестиком. Царь сказал Морозову: