Больной захрипел, задохнулся, голова его глубже вдавилась в подушку.
В ужасе и от ужаса сама почти теряя сознание, Надежда Осиповна закричала:
– Врача! Скорее!
Дядька Никита застучал сапогами по лестнице.
…Врач Лейтон, как полагалось англичанину, был худ, высок, держался прямо. Он имел свое правило: от семьи больного не держать никаких секретов. Поэтому Пушкины знали: их сына лечили от нервной лихорадки – каплями на красном вине, потовыми пилюлями, слабительными порошками, декоктами… Потом началась желчная лихорадка – его растирали камфарой и ставили катаплазмы из горчицы к рукам и ногам. Увы, им пришлось узнать, что даже Лейтон – знаменитый врач, действительный статский советник, генерал-штаб-доктор, которого многие в Петербурге почитали равным Гиппократу, – всего лишь человек, а не бог. Лихорадка оказалась гнилая – болезнь почти безнадежная. И вот начались судороги, – значит, поражение мозга: к голове прикладывали пиявки…
Скинув в прихожей тяжелую меховую шубу, Лейтон твердым шагом вошел в гостиную, и Сергей Львович ухватил его за пуговицу сюртука: он не мог не поделиться своим горем.
– Поймите… – говорил он дрожащим голосом. – Поймите страдания отца…
В комнате больного пахло уксусом и камфарой.
Дядька Никита одной рукой приподнял горячее легкое тело своего барина, у больного запрокидывалась назад голова, губы запеклись, ноздри судорожно подергивались при дыхании…
В гостиной Лейтон сказал решительно: положение критическое; нужно последнее средство – сажать в ванну со льдом. И объяснил:
– Nous faisons maintenant la medicine d'une met-hode toute nouvelle![36], не так, как интриганы-немцы, заполнившие Петербург: Буш, Аренд, Гирот, Анегольм!..
Сергей Львович комкал в руках намокший от слез батистовый платок. Надежда Осиповна ничего не понимала…
– Я следую принципам великого Броуна, – говорил Лейтон. При сухой фигуре лицо его было цветущим, с розовыми щеками, с густыми баками. – Есть три пути для входа болезни – кожа, легкие и кишечник. Для освобождения желудка нужно рвотное, для кожи – холодные компрессы и ванны. Кровь усиленно трется о стенки сосудов, и отсюда лихорадка – нужен холод и холод…
Но когда Лейтон ушел, Арина подняла бессильно свисавшую руку больного.
– Ох, как ты слаб, батюшка, слаб, как тряпица, – горестно вздохнула она.
Выдернув из пуховика перышко, она сунула его в нос обеспамятевшего своего питомца. Тот поморщился и чихнул.
Арина всплеснула руками. Платок сполз у нее с головы.
– Жив будет! – закричала она. Испокон века известна была примета: и мать ее, покойница, и бабка ее так проверяли. – Жив будет! – И пала, крестясь и плача, на колени.
Надежда Осиповна, потерявшая лоск французского воспитания, превратившаяся в напуганную полуграмотную псмещицу, верила многоопытной давней своей рабыне, а не врачу-англичанину…
Но и в самом деле… По петербургским гостиным поползли новые слухи: больной поправляется… больному стало легче… Вдруг появились новые строки «Руслана и Людмилы»… Вдруг разошлась эпиграмма… Да, это он! Он жив! И к весне точно стало известно: больной выздоровел.
В нем жизнь боролась со смертью, грезы мучили: то, казалось, он взбирается на кручу, то срывается в пропасть… Он открывал глаза, ничего не понимал и опять уходил в забытье… Потом узнал свою комнату… Над ним склонялась няня. А однажды, очнувшись, увидел давнего своего друга Кюхельбекера – тот согбенно сидел на стуле, в отчаянии охватив голову руками, и плакал… И достало сил улыбнуться… А в холодном и ясном свете зимнего дня, лившегося сквозь окно, в комнату легким шагом вошла сестра – и уже он приподнялся, разговаривая с ней.
Повалили друзья. Дядька Никита был недоволен – больного слишком тревожили.
Со времени болезни поведение верного дядьки изменилось: почтение исчезло, он вел себя так, как некогда в Москве с неразумным мальчиком: делал, не спрашивая, так, как считал нужным, и, докладывая, склонялся над постелью, как над колыбелью…
И вот однажды в комнату, позвякивая шпорами, вошел стройный гусар и остановился у дверей, картинно отставив одну ногу, а руку подняв к голове, к киверу. Гусар счастливо улыбался, отчего на его щеках образовались ямочки.
Лишь какое-то мгновение он смотрел, не понимая, не смея верить, а потом, опираясь на обе руки, воспрянул с подушек. Плащ и боевой пояс меняли фигуру, но это была женская фигура, и глаза отливали небесной голубизной, осененные длинными ресницами.
– Лизет…
Ну да, это была Елизавета Шот-Шедель, одна из самых веселых, самых своенравных петербургских прелестниц, принимавшая гостей в муслиновом халате и турецких туфельках, неистощимая на выдумки, маскарады, переодевания…
У него даже голос перехватило, а она тотчас предостерегающе поднесла палец к губам – к прелестным своим устам, к самому уголку губ, как делала, когда он слишком шумел, поднимаясь по лестнице в ее квартиру.
– О, Лизет!..
Он был в восторге, на бледном лице заиграл румянец. Голубые глаза, запавшие, похожие на высохшие колодцы, ожили, вновь покрылись влагой. Он снова жил! Он сорвал колпак, чтобы показать обритую свою голову, чтобы наконец хохотать!
И говорил, не останавливаясь! Что – жизнь! Что – смерть! Жизнь – случайный дар, стоит ли его беречь? Мы явились из небытия – для чего, есть ли в этом цель, смысл? Неизвестно, но уж, во всяком случае, жизнь нам дана на радость… Стоило ли родиться, чтобы горевать? Нет, полную чашу жизни он выпьет до дна, не расплескав ни одной капли. Нужно трудиться – но как холоден и пуст труд рядом с живой красотой…
И он знает давно: его жизнь будет короткой… Да, да, он это знает с детства, но… Что с того? Зачем бояться того, что предопределено? Нет, насладимся вполне счастьем и весельем!.. Пусть она останется до ночи. Никто здесь не узнает ее! Пусть она подойдет к нему…
Он уже почувствовал в себе силы, уже тянулся к ней руками, уже пытался подняться с постели…
Но она звякнула шпорами, вытянулась, будто отдавая честь, и опять предостерегающе поднесла палец к губам. Потом склонилась над ним – он вдохнул запах тонких духов, голова закружилась, он на своих губах ощутил тепло поцелуя…
Ускользая к дверям, она еще на мгновение остановилась, оглянулась через плечо, отдала честь – и исчезла…
В восторге он принялся за стихи:
Тебя ль я видел, милый друг? Или неверное то было сновиденье, Мечтанье смутное и пламенный недуг Обманом волновал мое воображенье?
Ему захотелось в словах, в стихах навсегда запечатлеть ее позу, ее движения:
Ты ль, дева нежная, стояла надо мной В одежде воина с неловкостью приятной?
Ах, зачем она ушла! И он торопил свое выздоровление:
И вот таинственная сила любви: он стал быстро поправляться и крепнуть.
Чаще других приятелей навещал его Кюхельбекер. Нет, нет, он пришел лишь помолчать, лишь посмотреть на больного, больной слишком слаб, чтобы много говорить, – он хочет лишь сказать, что снова читает Ширинского-Шихматова, что это образцовый поэт! – нет, нет, он не будет спорить, больной слишком слаб, чтобы спорить, он только хочет сказать, что ода – вот достойная форма, нет, нет, он не будет – но ода, не элегия, не послания, а именно ода, нет, нет, он ничего не будет доказывать, он только хочет сказать, что в журналах – все мелко и пусто!
Вдруг пришел Карамзин. Да, сам Карамзин, прославленный писатель навестил его!
Больной – в халате, колпаке и домашних туфлях – полулежал на постели, а Карамзин – во фраке, при звезде – сидел рядом на стуле.
– Может быть, я чем-то невольно тебя обидел? —
Он хотел примирения. – У тебя прекрасный талант. – Может быть, он задел честолюбие молодого поэта? – Но в голове должно быть благоразумие, а в душе – устройство и мир. – Он, заканчивающий жизнь, хотел блага тому, кто жизнь лишь начинал.
36
Мы лечим теперь по совершенно новому методу (франц.)