– Крылочка, расскажи нам о своих делах… – Мужественная Элоиза – рослая, массивная, в шали, накинутой на плечи, в чепце с рюшками, приподнялась на канапе. – Чем ты занят, Крылочка?..

У многопудового, грузного Крылова лицо приняло глуповато-простодушное выражение.

– Если хотите знать, сударыня, готовлю отчет по библиотеке. – Глаза его живо и умно поблескивали. – Много любопытствующих побывало у нас за год – без малого до тысячи особ.

– На, а что еще ты делаешь? – смеясь, будто услышала что-то необыкновенно забавное, сказала Елизавета Марковна.

Крылов тяжело вздохнул.

– Теперь каталогизацией занимаюсь. – И это тоже вызвало смех. – У нас книг – двести пятьдесят тысяч томов, да двенадцать тысяч рукописей. Теперь надобно каталог составить – в азбучном порядке и по авторам…

– Ах ты, Крылочка, – ласково сказала Елизавета Марковна.

Потом Крылова подозвал Оленин. Это был худенький, подвижной старичок, щуплой фигуркой и малым ростом похожий на мальчика, но на сутулого, седого мальчика, с узким лицом, запавшими глазами и острым носом…

Его высокопревосходительство Оленин сидел в кресле, а Крылов почтительно остановился рядом.

– Ну что, любезный Иван Андреевич, – ласково сказал Оленин. – Прочитаешь басню?

Крылов вздохнул.

– Ваше высокопревосходительство… – Крылов замялся. – Басню – отчего ж…

– Что, любезный Иван Андреевич?

– Ваше превосходительство… Брат у меня гарнизонный офицер. Как бы подсобить, перевести поближе?

– Отчего же, любезный Иван Андреевич? Помогу!

– Ах, ваше превосходительство!..

И все было как обычно – читали стихи, обсуждали перевод «Илиады», спорили, является ли славянское искусство непосредственным продолжением античного, смотрели домашний спектакль, восхищались юной дебютанткой Колосовой, осматривали археологические новинки, выслушивали жалобы Дидло и уговаривали его не покидать Россию… и среди пестроты и многоголо-сицы собрания самым интересным для Пушкина все же был Крылов.

Но этому вечеру суждено было стать для Пушкина особым.

Ужинали за маленькими столиками, расставленными в зале.

– Кто это? – спросил Пушкин у своего приятеля Полторацкого. Он глазами указал на красивую женщину, сидевшую за соседним столиком.

Это была двадцатилетняя племянница хозяйки Анна, супруга пожилого бригадного генерала Керна, приехавшая теперь из Полтавской губернии погостить в Петербург… Тюлевое платье на атласе оставляло открытыми пышные плечи, корона из папоротника венчала красивую голову.

– Можно ли быть такой прелестной, – сказал громко Пушкин, стараясь, чтобы она услышала его.

Она уголками губ самолюбиво улыбнулась.

Красота ее поражала. Это была здоровая, земная красота – толстая русая коса по-девичьи уложена, а локоны спущены вдоль округлого, румяного, еще совсем юного лица.

– Вот с кем я готов хоть в ад! – опять нарочито громко воскликнул Пушкин.

Но ее лицо уже приняло строгое выражение.

– Спроси у Annete, – Пушкин локтем подтолкнул приятеля. – Хочет ли она в ад?.. Мы играли бы в шарады…

Она повернулась к ним.

– Нет, – сказала она, сохраняя строгость. – Я в ад не желаю…

Но живой румянец разлился по ее лицу, а в глазах, в их глубине, зажглись огоньки; когда она пошла по залу, в ее движениях была пружинящая легкость, молодая гибкость, кошачья вкрадчивость…

В иные минуты светский флирт и наука любви оказываются ненужными и бессильными. Если тебе вообще суждено счастье – вот оно! Будто молния вспыхнула – и тайное стало явным: прежние увлечения и победы не были счастьем… Недовольство беспорядочной своей жизнью, уже давно мучившее его, с новой силой шевельнулось в душе… Боже, какие бездны разверзлись перед умственным его взором… Где же чистота его помыслов, где святость устремлений?..

Он повсюду следовал за Аннет Керн. Боже мой, сейчас – или никогда!

– У меня темьян, – говорил он.

– Но мне хочется резеды… – кокетливо отвечала она.

– Но ваши ноготки и шиповник ранят!..

– Я хотела бы увенчать себя кипарисом – символом уныния…

– О-о, для меня вы теперь – бессмертник!!!

Они говорили на том условном языке цветов, на котором до них объяснилось уже не одно поколение молодых людей.

Но нет, условный язык не мог передать его чувств!

– Петербург конечно же выигрывает оттого, что вы в нем гостите, – говорил он дрожащим голосом. – Долго ли пробудете вы в Петербурге?..

Она слегка пожала плечами – белый мрамор обрел подвижность и легкость, обрамленный пеной кружев.

– Я завтра же уезжаю из Петербурга…

И с удовлетворением внимательно взглянула на его исказившееся болью лицо…

Так рушились лучшие его порывы…

XVII

Напрасно, милый друг, я мыслил утаить
Обманутой души холодное волненье.
Ты поняла меня – проходит упоенье,
Перестаю тебя любить…

Альбом лежал на коленях, рука держала перо, а мысли были далеко… Все же собственная жизнь представлялась в мрачном свете. Как могло случиться, что он, с самых юных лет стремясь только к счастью, на пути к этому счастью мог сделаться и опасным соблазнителем, и неверным любовником, и беспутным гулякой… И так – год за годом. В душе накопились тоска и боль.

Вслед за стихами «Руслана и Людмилы» он на плотном синеватом листе альбома набросал рисунок пьяной оргии…

Может быть, в мире борются светлые и темные силы? Может быть, добро и зло растворены в природе, как тьма в ночи и свет в солнечном дне? Он хотел бы вслед за Данте заглянуть за пределы жизни, туда, где вершится суд и где каждому воздается… Или в духе творения Казотта написать о бесовских силах, о влюбленном в женскую красоту бесе… В этих фантазиях чудились новые возможности для поэзии…

Он нарисовал пьяного, сидящего за столом, уставленным бутылками, – беса с длинным и толстым хвостом. Пьяная женщина с распущенными волосами плясала – он придал ей вид пляшущей ведьмы. А внизу листа нарисовал скелет – в плаще, накинутом на кости, и при шпаге… Смутный новый замысел явился ему – беса-искусителя…

XVIII

Товарищ, верь: взойдет она,
Звезда пленительного счастья.
Россия вспрянет ото сна…
«К Чаадаеву»

Все свои мысли и тревоги он нес к тому, кто в это время был лучшим, ближайшим его другом, – к Чаадаеву.

Возле Демутова трактира, старейшего в городе, у Полицейского моста и на набережной Мойки всегда было оживленно. Сам петербургский полицеймейстер Горголи наезжал сюда чуть ли не каждый день, наблюдая порядок… Здесь занимали номера восточные посланцы – в пестрых одеждах, с тюрбанами на головах; в номерах беднее ютились немецкие портные, шведские капельмейстеры, английские конюхи – искатели счастья и заработков в России… Сквозь высокие подворотни трактира то и дело въезжали и выезжали возы. В погребах бойко торговали навынос вином… И народ толпился, лузгая семечки и глазея на иностранных гостей, на путешественников, купцов и посланников.

Но в апартаментах, занимаемых Чаадаевым – обширных, роскошных, недоступных даже посланникам, с отдельным входом и специальным швейцаром у дверей, царила тишина и шторы были приспущены.

Здесь жил философ, мудрец, наблюдатель жизни.

– Пусть мирской поток разбивается у порога жилища, – поучал Чаадаев. – Гони прочь суету, гони светские новости – погрузись в себя: размышляй и чувствуй…

Голос у него был тихий, ровный, бледное лицо с будто нарисованными на щеках красными кружочками, казалось неподвижным – лишь тонкие губы слегка шевелились и глаза смотрели задумчиво, строго…

И этот ровный голос и восковое неподвижное лицо удивительно действовали на душу… Да, вот так жить, вот так обуздать свои страсти – чтобы впустую не растратить себя, вот так примирить противоречия жизни – чтобы не было боли, горечи, раскаяния…