Заговорили об издательских делах.
Ширился слух о царском благоволении к историографу, о милостях, которыми он осыпан, и с визитами в небольшую его квартиру приезжали то тугодум-сенатор – важный, надутый, с множеством старых орденов на старомодном камзоле, любитель истории; то болтливый член Российской Академии; то молодящаяся вдова тайного советника – светская знакомая; и даже пожаловал начальник департамента хозяйственных и публичных зданий – мистик, желавший побеседовать со знаменитым человеком о слиянии души с божеством…
Визитеры досаждали Карамзину. Он был недоволен ходом издательских дел. По-прежнему высоко вскидывал он голову, сидя в кресле, но седые волосы, зачесанные наверх, еще поседели, печать усталости легла на лицо, труды и годы провели глубокие борозды вдоль запавших щек и вниз от углов рта. Он сильнее прежнего сутулился.
– Когда выйдет моя «История», – устало сказал он. – Не знаю, доживу ли… Как вы полагаете, если государь через министра, князя Голицына, запросил у меня экземпляры в свою библиотеку, он «Историю» считает моей собственностью? – Его беспокоили материальные дела. И, вздохнув, произнес, будто для самого себя: – Да, в тихом восторге пишу свою «Историю», а будут ее читать или нет – не забочусь, даровал бы только господь дни закончить свой труд…
Гости – Каподистрия и Никита Муравьев – ушли, а Пушкин остался в доме, где il est de la maison[35].
Карамзин обратился к нему с упреками: ходят странные слухи… Он не работает… Карамзин не мог всего сказать при семье, но до него дошло многое: Пушкин кутит с головорезами-гвардейцами, его видели – в непотребной компании актрис, и даже с Лизкой Шот – , Шедель, известной в Петербурге прелестницей, и с Оленькой Масон, падшей дочерью знаменитого отца, и с Метейнгель – раздобревшей, одной из дорогих… И это юноша, на которого возложены такие надежды!
Но у Пушкина и так на душе было неспокойно; он сам был недоволен собой – и принялся жаловаться: в семье его не понимают, но здесь его поймут? У него не было в жизни радостей – одни горести… с детства – одни горести… Да, да, в одиннадцать лет он покинул родительский дом – и без всякого сожаления… А теперь – унижения бедности! Что может быть ужасней унижений бедности?..
Карамзин переглянулся с женой. Молодой поэт был возбужден, вел себя неровно, а они еще не забыли тягостную сцену, некогда разыгравшуюся в Царском Селе.
– Не знаю, отчего это у тебя, – возразил Карамзин. – Я так и всегда был не богат, и всегда принуждаем к расчетливости. Я и сейчас веду книги расходов…
Между тем Пушкин со смехом подхватил с пола маленького мальчика и закружился с ним.
– Уроните… ушибете… – всполошилась мамушка Марья Ивановна.
Карамзин продолжал упреки: долго ли он будет лениться?.. Научится ли наконец Пушкин уважать свой талант?
Перед ним был пример неустанного, затворнического труда самого Карамзина.
– Ты воспитан на французской литературе, а она мало пользы тебе принесет, – говорил Карамзин. – Ты подражаешь легким французским поэмкам… А ты читай Шекспира, читай, что о Шекспире говорят Юнг, Гердер…
Но молодой поэт пристально смотрел на шестнадцатилетнюю Софью – будто только сейчас заметил, как она хороша…
В легком платье, с тонкими, высоко открытыми руками, с кружевом вокруг девичьей нежной шеи, с лентой, вплетенной в прическу, – она в самом деле была очень привлекательна.
Заметив красноречивые его взгляды, Карамзин нахмурился: что же это происходит?
– Вот твоя поэмка… – Он достал листки с первой песнью «Руслана и Людмилы», переписанной для него Пушкиным. – Талант приметен, но… площадные наклонности и много мужицких слов. Если бы ты, например, сказал: «пичужка» – я вообразил бы красный летний день, зеленое дерево, птичье гнездо, порхающую малиновку и селянина, который любуется природой. Но если ты говоришь: «парень» – мыслям моим является грязный мужик, который чешется неблагопристойным образом и утирается рукавом… И мест таких много. «Нагие», «падут одежды», «сладострастные мечты»… Зачем эти двусмыслицы, эти намеки… Ты следуешь за Вольтером…
Пушкин почти вырвал из его рук листки. Молодой человек был бледен, губы его тряслись.
– Постой, куда ты?
Но тот уже бросился прочь из дома.
Его здесь не понимали, он ошибался, считая этот дом своим, его привязанность отвергли, его честолюбие оскорбили!..
Он был вне себя! Это был один из тех кризисов, который приходилось ему пережить.
К кому теперь? Конечно же к Чаадаеву – лучшему ДРУгу, благородной душе, мыслящему человеку! Вот кто поймет его, вот с кем он может обсудить все: человеческую натуру, собственные достоинства и недостатки, смысл и бессмыслицу жизни, пути и загадки истории…
Царское Село! Лицей! Вот где когда-то он был чист душой и высок помыслами. Лицей теперь представлялся ему сладостной порой любви и дружества…
Он взял извозчика. Потом шел пешком… Свистел ветер. Падал снег.
Была уже ночь, когда по темным, пустынным улочкам Софии он добрался до гусарских казарм и вошел в дом, который занимал Чаадаев.
Чаадаев, один в своем роскошном кабинете, читал. Свет лампы освещал его продолговатое лицо, его высокий лоб…
– Як тебе… – выговорил Пушкин, сбрасывая на руки слуге заснеженный, затвердевший редингот.
Чаадаев неспешным движением отложил книгу. Углы его рта чуть дрогнули в приветливой улыбке.
– Я давно жду тебя, – сказал Чаадаев. И так мог сказать лишь мудрец и волшебник.
Домой он вернулся на третьи сутки.
На этот раз за семейным завтраком Сергей Львович читал вслух журнальную сатиру: «Наставление сыну, вступающему в свет», – и это было не случайно.
«…Вступая в свет, первым правилом поставь себе никого не почитать, не иметь уважения ни к летам, ни к заслугам, ни к достоинствам…»
Сын вел себя странно, смотрел куда-то в сторону, молчал.
«Дай разуметь, что ты всех презираешь, что люди, прежде родившиеся, ничего не стоят, жить не умеют…»
Но что это? Испуганный крик прервал чтение. Его сын, закидывая голову и теряя сознание, сползал со стула…
XXI
Слухи в Петербурге быстро расползаются. По Невскому проспекту, по набережным, по Большой Морской, по Садовой скачут запряженные цугом кареты или легкие сани – завсегдатаи гостиных спешат развезти новости.
Расползся слух о горе в семье отставного комиссариатского чиновника пятого класса Сергея Львовича
Пушкина: его старший сын умирал. Неужто нет надежд? Почти нет. Старший сын – тот самый, отчаянный шалун и уже известный стихотворец? Да, тот самый, и, по словам Сергея Львовича, он успешно начал службу в Иностранной коллегии, снискал расположение и любовь начальства, и его ожидала блестящая карьера…
Зловещие приметы сулили беду: то в форточку влетел воробей, то на крышу дома уселись черные вороны, то лопнуло без причины стекло.
Господи, что наша жизнь! Как спасти очаг свой и близких своих?
И летели отчаянные письма в Москву – добрейший Василий Львович, зарыдав и схватившись за голову, на скрюченных подагрой ногах заспешил к сестрицам Анне Львовне и Лизавете Львовне – вместе вопиять к небесам… И в деревню к Ганнибалам, к соседям Оси-повым, Рокотовым, Клокачевым полетели горестные письма…
Вот постучал тихий, невзрачный человек в черной одежде, с закутанным тряпкой горлом. Он и слова еще не произнес, а Арина уже в голос закричала:
– Ах, чтоб тебя! Окаянный! – И обрызгала пороги водой святой, от крещенского снега, которую хранила в бутылках.
Приходил гробовщик.
Надежда Осиповна, глядя на сына, лежащего в беспамятстве – обритого, похудевшего, – переполнилась жалостью и любовью. Вспомнился он ей пепельно-волосым, неуклюжим малышом… Она выхаживала от двери к окну, от окна к двери, поглядывая на сына. Ей вспомнилось, как на тихой московской улице он вдруг уселся на тротуаре и с неподдельной обидой сказал засмеявшейся женщине: «Нечего скалить зубы». Вспомнилось, как у Бутурлиных в саду кто-то прочитал его детские стихи, а он застыдился, закричал: «Ah, mon Dieu!» – и убежал в библиотеку графа… То, что прежде почему-то ее раздражало, теперь представлялось бесконечно трогательным.
35
Был совершенно своим (франц.)