Так что же представить на суд его императорскому величеству?

– Я полагаю, нужно первую песнь «Руслана и Людмилы», – предложил Сергей Львович.

Он разумно важное это дело взял в надежные отцовские руки. И пояснил:

– Если государю понравится первая песнь – он захочет прочитать и вторую…

– Но первую песнь вот-вот напечатает «Невский зритель»! – в раздражении вскричал молодой автор. – А третью песнь вот-вот напечатает «Сын отечества»…

Нет, он уже принял решение! И повел друга в свою комнату.

И опять Чаадаев удивился. Каким бедным выглядело жилище его друга!.. На заваленном бумагами и книгами старомодном письменном столе, стоявшем вблизи окна, расчистили место. Придвинули шаткие стулья.

Конечно, нужно представить царю «Деревню»! Летом в Михайловском он написал это важное, обширное, программное стихотворение… В первой его половине – мирная, сельская идиллия, пейзаж Михайловских рощ и озер, и мирные рассуждения философа, любителя природы – как раз в духе поучений Чаадаева: освободиться от оков суеты, находить счастье в истине и труде… И вдруг – как удары набата: ужасные картины рабства и человеческих страданий…

Вот возможность осуществить свой план: повлиять на царя! К этому стремились сейчас многие. Александр Муравьев передал царю через князя Волконского свою «Записку». Николай Тургенев для царя готовил доклад о положении крестьян… Составлялись коллективные адреса… Писались петиции… А теперь стихотворение «Деревня», уже широко распространившееся как карманная литература, напомнит царю о давних его обещаниях отменить крепостное право в России…

Увижу ль, о друзья! народ неугнетенный И Рабство, падшее по манию царя, И над отечеством Свободы просвещенной Взойдет ли наконец прекрасная Заря!

Чаадаев увез список со стихотворениями. А Пушкин остался дома.

– Я читаю «Adele et Theodore» госпожи Жанлис, – рассказывала Ольга. – Как удивительно: барон d'Almane имеет дочь Adele и сына Theodore, и высшая цель его – воспитание детей… Ах, эти письма к графине d'Ostalis!..

У него не было прежней близости с сестрой: она писала ему записки, они уединялись и разговаривали, но ее воображение занято было одним – женихами, и, когда она расспрашивала о Модесте Корфе, ничтожном, чистеньком, приглаженном Моде Корфе, в ее глазах сквозь робость, лукавство, застенчивость проглядывала неодолимая заинтересованность; увы, она была обыкновенной барышней!

А родители? Они не отставали от общего раболепства! У императора был кучер Илья – и они своего кучера Ивана, которого прежде именовали Автомедо-ном, теперь именовали Ильей… они неутомимо стремились туда, где надеялись встретить императора…

Но Сергей Львович проявлял себя, как настоящий феодал: этот человек, у которого в библиотеке собраны были Вольтер, Монтескье, Руссо, позволял себе кричать! А почему? Он был недоволен служебными неуспехами сына, дурными сведениями о нем, скандальными его историями и отсутствием в его душе нравственности и религии…

VI

Здорово, рыцари лихие
Любви, свободы и вина!
Для нас, союзники младые,
Надежды лампа зажжена.
Здорово, рыцари лихие
Любви, свободы и вина!
«Юрьеву»

Большая компания долго и шумно кутила. Несмотря на поздний час, поехали кататься…

Визгливые девицы полезли в карету. Эту карету хозяин, Никита Всеволожский, выписал из Вены – она была просторная, на высоких рессорах, с опускающейся лесенкой… Кто-то из военных надел ливрею и вскочил на запятки. Кто-то вырядился в армяк и круглую кучерскую шляпу. А мальчика-калмыка, с кривыми ногами и скуластым плоским лицом, посадили форейтором… Верховые в седлах сопровождали карету эскортом. Перед большим, богатым домом Никиты Всеволожского на Екатерингофском проспекте напротив церкви Николы Морского компания долго шумела, топталась, маячила, и полицейский наряд, совершающий обход, свернул, не желая связываться с аристократами… В морозном, саднящем воздухе клубился белесый пар, снег похрустывал под ногами, а звонницы и купола церкви, уйдя в небо, казалось, плыли под высокими облаками в лунном свете.

– А я за кучера! – Пушкину хотелось залезть на козлы. Но пришлось сесть в карету.

Лошади рванули, карета, наклоняясь на поворотах, понеслась под дробный стук копыт, под протяжный, не смолкающий вопль форейтора-калмыка: «Поды-ы…» Мелькали пустые улицы, набережные, мостики…

– Стой! – Командовал молодой компанией плотный человек лет под сорок, с пышными баками и буйной шевелюрой, с крупными резкими чертами лица и воспаленными, блестящими глазами. Это был хорошо известный в обеих столицах Толстой-Американец. Он из Москвы приехал погостить в Петербург. – На Невский! – скомандовал он.

И покатили на Невский.

– Стой!

И карета остановилась.

Пушкин выскочил вслед за Толстым-Американцем: он старался ни на шаг не отстать от этого человека, который успел сильно поразить его воображение… Вот кого хотел бы он иметь своим другом!.. Вот кого хотел бы иметь секундантом, даже противником, перед кем хотел бы выказать храбрость, стойкость, присутствие духа!..

– Мамзели, – голос у Толстого-Американца был густой, рокочущий. – Послушайте меня внимательно… У меня пистолет…

Девицы испуганно заверещали. Дверца была открыта, из кареты валил пар, и видна была красная бархатная обивка и бесформенная груда тел: здесь – ажурный женский чулок, там – шляпка с перьями…

Но Толстой-Американец в самом деле держал в руке пистолет.

– Мамзели, мы будем охотиться на волков. – Шутил он или говорил серьезно?.. – Вы читали, конечно, «Санкт-Петербургские ведомости»? Вы знаете, что волки, спасаясь от сильных морозов, вошли в город!.. Один волк в Каретной части набежал на пожарного служителя… Другого на Охте застрелил отставной солдат, карауливший склады… Третьего видели на Невском…

Дорогие петербургские прелестницы и дешевые театральные сильфиды, не зная, чему верить и чему не верить, повизгивали и похохатывали…

Поскакали опять, шибче прежнего, чуть не задевая на поворотах фонарные столбы. Невский был пуст, огни в витринах погашены.

– Стой!

По тротуару проходил молодой человек во фризовой шинели с медными пуговицами – неотъемлемым знаком мелкого чиновничества.

– Милостивый государь, – обратился к нему Толстой-Американец, – вы не видели волков?

Тот принял вопрос за шутку и рассмеялся. Но Толстой-Американец вдруг вскипел неподдельным негодованием.

– Да как вы смеете смеяться над нами! – вскричал он. – Как смеете, милостивый государь!

И сильные его руки трясли молодого человека. А с запяток, с козел, из кареты выскочили еще люди…

– Господа, – бормотал молодой чиновник, растерянно оглядываясь, – оставьте меня… Господа, я вовсе и не думал над вами смеяться!..

Но Толстой-Американец крутил ему руки. Он жгутом из белой простыни привязывал его к фонарю с накладной арматурой, с металлическим щитом Oeil de boeuf[43].

– Ты смеялся над нами, – говорил Толстой-Американец. – А теперь мы тебя выпорем…

– Господа, – чиновник рванулся всем телом. – Я не смогу жить, если вы совершите надо мной такое неприличие!..

– Не тужи, не плачь, детинка, в нос попала кофеинка – авось проглочу, – приговаривал Толстой-Американец любимую свою присказку.

– Но вам показалось… и если я виноват… я прошу простить меня…

– Слушай, оставь его, – сказал Пушкин. Ему сделалось нестерпимо жаль беднягу. – Оставь его… Он виноват, конечно, но он уже получил свое…

Толстой-Американец выпрямился, повернулся к Пушкину и посмотрел на него злым взглядом.

– Я не люблю советов, – сказал он резко. – И

друзья, которые лезут давать мне советы, нужны мне… как фонарь без свеч…

вернуться

43

Бычий глаз (франц.)