И в этом кружке Пушкина встретили восторженно.

– Пушкин, где твой Руслан? Пушкин, что твоя Людмила… Пушкин: «Тираны мира! Трепещите!»

Впрочем, они ругали всех и все: надменного хозяина, важничающую хозяйку, нерасторопных слуг, нестройный оркестр. О завиднейшем женихе Петербурга только что разнесся слух, будто по причине физического недостатка он не может быть мужчиной, – и они хохотали, глядя на свою жертву…

– А вот идет господин Мельгунов – потомок того самого Мельгунова, которого Петр III поколотил тростью на разводе… – злословили они.

– Посмотрите на графиню Апраксину – ее дети от князя Барятинского, и это знают все, кроме графа Апраксина…

Один из них по просьбе Пушкина клятвенно уверил молоденькую девушку, будто Пушкин без памяти в нее влюблен.

Когда Пушкин подошел к ней, чтобы пригласить на танец, – протянул руку, отставил ногу, наклонил голову, – она бурно покраснела.

Она была еще совсем дитя, и можно было представить те усердие и волнение, с которыми готовилась она к выезду на бал. Когда он сказал:

– Я храню ваш портрет!.. – она от смущения потеряла способность соображать, а потом спросила изумленно:

– Но как вы достали?

Бирюзовые стрелки удерживали пряди ее волос, она была миниатюрная и исподлобья поглядывала на него темными влажными глазами.

А он говорил на языке страстей, что для нее, конечно, было внове, он придал лицу выражение мрачности и ронял отрывочно:

– Судьба… Не судьба… Все кончено… Приходится жить макинально… – Всего этого требовала наука любви.

– Но почему, почему вам приходится жить макинально? – взволнованно спросила она.

Но он воскликнул:

– Прикажите мне уехать!.. Чтобы не видеть вас… Чтобы не страдать!

И в ее глазах появилось далее сочувствие.

– Нет, останьтесь, – сказала она мягко.

Она была легкая, прехорошенькая, и ей шло платье с вышитыми на атласе цветами, а к мизинцу руки, как это делалось, она привязала на цепочке маленький флакончик духов, и он украдкой пожал ей руку. Уступая его мольбам, она назвала дом, в котором живет…

И ему удалось увлечь ее туда, где расставлены были диваны и кресла для отдыхающих от танцев, быстро оглядевшись, он пал на колени, страстно моля подарить талисман и пытаясь снять с ее пальца кольцо.

– Что вы делаете! – воскликнула она в ужасе и, совершенно растерянная, взволнованная, не зная, чему верить и чему не верить, убежала к полной и строгой даме, – должно быть, своей матери, которой на время танцев оставила веер и шаль.

Он остался один. На душе было смутно. Нет, эти балы, эти прыжки в танцах, этот флирт с девицами, казавшиеся ему такими заманчивыми после выхода из Лицея, уже приелись и нагоняли тоску.

Он увидел Грибоедова. Тот, как обычно, был в черном костюме, лицо его было сумрачно, а тонкий ободок очков строго поблескивал. Он остановился возле Пушкина и, морща лоб, будто мысли были мучительны, сказал как раз то, что Пушкин чувствовал сам:

– Балы… веселье… а для меня Петербург душен… В Петербурге нельзя молодо себя чувствовать, нельзя искренне мыслить… я задыхаюсь… И рад, что уезжаю…

Он уезжал на Восток, в дипломатическую миссию. К этому его принуждала злобная сплетня, пущенная после злосчастной partie carre.

– Не драться же с каждым на дуэли… – Он высокомерно пожал плечами.

Да, grand-monde – где, казалось, так легко и весело все порхали, имел свои законы, и законы эти были беспощадны.

– Хотел было отнестись ко всему холодно… Даже рассмеялся, услышав толки… Потом писал опровержение, хотел пустить по рукам… Но нет, от сплетен нет защиты!

– Экосез а ля грек! – громко провозгласил мосье Трике.

– И вот уезжаю…

Будто маска спала, Пушкин увидел бледное, нервное, с трепетными губами лицо страдающего человека.

– Еду куда-то вдаль, в Персию, к азиатам… Бурно заиграл оркестр – скрипки, контрабасы, валторны, кларнеты. Закружились пары…

III

Любви, надежды, тихой славы
Недолго тешил нас обман,
Исчезли юные забавы,
Как сон, как утренний туман…
«К Чаадаеву»

Все настойчивее делались толки о том, что в Петербурге что-то готовится… Как было не взволноваться? Мог ли он остаться в стороне?

Братьев Тургеневых он застал жестоко спорящими.

– Мало желать цели! – выкрикивал Николай Иванович, и от волнения узкое его лицо, казалось, еще более заострилось. Дрожащими пальцами поднес он к носу щепотку табаку. – Вы, милостивый государь, батюшка, Александр Иванович… – Сердясь, он именовал старшего брата особенно почтительными титулами, – вы говорите, что любите то же, что и я люблю. А я этой вашей любви не верю. Не верю! – Палка сердито застучала. – Что любишь, того и желать надобно!

А у Александра Ивановича лицо было красно, будто перед апоплексическим ударом.

– Ты не должен, Николушка, не должен так говорить, – урезонивал он. – Не должен обнаруживать опасные свои правила…

– А вы, может быть, и желаете цели, но не желаете средств! – выкрикнул Николай Иванович. – Надо действовать, действовать!..

Это напоминало былые споры в «Арзамасе». «Арзамас» больше не собирался. Как-то сразу многие разъехались. Михаил Орлов – Рейн – любимец царя, флигель-адъютант, за откровенно высказанные мнения впал в немилость и отправлен был в Киев; Дашков – Чу – служил в Константинопольской миссии; Блу-дов – Кассандра – посланником в Лондоне; Полетика – Очарованный Челн – посланником в Вашингтоне. Почти весь «Арзамас» состоял из посланников и секретарей миссий, – так что казался отделением министерства иностранных дел. Недаром арзамасцы были поборниками европейского просвещения! Николай Тургенев, остановившись перед старшим братом, направил в его жирную широкую грудь свой тонкий длинный палец, как дуло пистолета, и сказал свистящим от напряжения голосом:

– С хамами и хаменками вместе не буду!.. А вашего Карамзина приходится именно к ним причислить. Россия для него держится деспотизмом, и деспотизмом Россия поднялась… А как поднялась? Лишь на колени…

– Карамзин! – всплеснул руками Александр Тур – генев. – Да Карамзин – наша умственная сила. Без Карамзина мы в работе ума поворотим назад!

«История государства Российского» в обществе вызывала страстные споры.

– Карамзина некем у нас заменить!

И как загнанный в угол человек, которому дальше некуда отступать и на чью святыню посмели посягнуть, Александр Иванович сам перешел в наступление.

В его маленьких, сонных, обычно добродушных глазах вспыхнул гнев; он пригнул массивную голову. И вдруг пошел прямо на Пушкина:

– Это ты написал бешеную, неприличную эпиграмму на «Историю» Карамзина?

Увы, эта эпиграмма уже ходила по рукам. Что делать, «История» Карамзина и восхищала, и возмущала его. Но ни в коем случае нельзя было сознаваться в тяжком проступке – Карамзин был святыней, вождем, гордостью…

Смущение он прикрыл шутливостью.

– Вам нельзя гневаться, вы лицо духовное… – Он намекал на совместную службу Александра Тургенева с обер-прокурором синода князем Голицыным.

– «История» Карамзина – палладиум нашей словесности, – восклицал Александр Тургенев, – она поставила нас наряду с просвещенными народами. Она – краеугольный камень для православия, даже для возможной нашей русской конституции…

– Вы – наш муфтий, – отшучивался Пушкин. – А мне приписываете то, что я не писал…

– О Карамзине нужно говорить так, как Плиний говорил о Цицероне, – не мог успокоиться Александр Тургенев.

Заговорил Николай Тургенев:

– Милостивый государь, батюшка, Александр Иванович! Россия непонятно терпелива. Я помню слова Руссо: до двенадцати лет правилом воспитания должно быть – поп de gagner du temps, mais d'en perdre[40]. Ho в России – это правило всей жизни…

вернуться

40

Не выигрывать время, а тратить его (франц.)