– Но это – священный восторг, это – ваш восторг, моя восхитительная, моя необыкновенная!.. – Карамзин опять поцеловал у нее руку.
– Помню памятное лето двенадцатого года, – улыбаясь сказала Екатерина Федоровна. – Мы жили в подмосковной, и Никита докучал просьбами, желая в армию. Но меня беспокоило его слабое с детства здоровье. – Она с материнской лаской потрепала подпоручика Генерального штаба по щеке. – Он сделался печальным, молчаливым, потерял сон… Однажды мы собрались за чайным столом, а Никиты не оказалось. Что же вы думаете? Он ушел, чтобы присоединиться к армии… и мне пришлось отпустить его.
Никита, склонив голову, поцеловал у маленькой женщины руку.
А она обратилась к Александру, кавалергардскому корнету.
– У тебя усталый вид, может быть, тебе лечь?..
– Но, maman… – смутился он.
Он покраснел, начал даже заикаться:
– Я чувствую себя здоровым!..
– Ну, хорошо, оставляю вас молодым людям, – обращаясь к Карамзину, сказала Екатерина Федоровна.
Он для того и пришел, чтобы поговорить с молодыми людьми. Странное сложилось положение! В своем кабинете он продолжал свой труд, а этажом ниже сын покойного его друга писал на этот труд опровержение… Все эти офицеры не согласны были с ним в его понимании истории России.
И началась дискуссия.
Худощавый, высокий старик, с прозрачно-белой кожей, с иссеченным морщинами лицом мудреца – самый знаменитый в стране писатель, – сидел в кресле, а живое, горячее, говорливое кольцо молодежи образовалось вокруг него. Но кто же мог оставаться спокойным, когда речь шла об истории и судьбе России?
Никита Муравьев то и дело вскидывал голову с копной мягких, вьющихся волос. Лицо у него было открытое, решительное – лицо прямодушного, добродетельного человека, который и от других требует душевной чистоты и высокого строя. Он больше других был подготовлен к спору – он и выступил от имени своих сторонников.
– Ваш труд огромен, – сказал он Карамзину. – Вы привели в систему сказания летописцев. – Карамзин, друг его отца, был ему дорог. Но истина, но блаженство народное – для него значили больше… Он открыл объемистую тетрадь со своими записями.
Старый писатель внимательно слушал молодого своего противника и с благоволением кивал головой… Но сколько же упреков довелось ему выслушать! Он-де не показал государственности славян до Рюрика; он-де не заметил, что внезапное величие Киевской Руси – историческое чудо; он-де напрасно верит в призвание варягов; нет, напротив, он должен был, подражая Титу Ливию, возвеличить происхождение славян… Карамзин, кивая головой, оставался устало-спокойным, как человек, в долгих трудах постигший непоколебимую истину.
– Вам нужно было показать величие славян-предков, – уже горячился Никита Муравьев. – Вы пишете… – Он полистал тетрадку. – Вот, вы пишете: «Римляне, заняв Фракию, приобрели несчастное соседство варваров». Но почему? – воскликнул он с силой. – Почему же славяне – варвары, а гишпанцы, бретан-цы, германцы, парфяне – не варвары? Вы упустили свидетельства Полибия и Макробия! – Он свободно читал греческие и латинские источники, работал над Щербатовым, Миллером, Болтиным, Голиковым, изучал летописи и к «Истории» Карамзина завел специальный предметный словарь.
А Карамзин тихо и устало любовался пылкостью молодого человека.
– Никакой народ не был столь испытан судьбой, – воодушевляясь, продолжал Никита Муравьев. – Видишь перед собой народ, какого не было в истории: погруженный в невежество, не собранный еще в благоустроенное общество, еще вовсе без письмен и без правительства – он являл уже величие духа, необыкновенную храбрость и предприимчивость… Какой же высокий удел, какую ступень благоденствия и величия заготовила ему судьба?
И так воодушевился, что, должно быть, воочию увидел то, что воображал: увидел за стенами своего дома не скованную морозом, засыпанную снегами, пустынную страну, простиравшуюся на бесконечные версты, а райский Эдем; увидел не рабов, окованных цепями по глухим и темным деревням, а полноправных граждан, ведущих праздничные хороводы; увидел здесь, в столице, неподалеку от своего дома, не дворец самодержца, а храм правосудия, – и выражение счастья разлилось на молодом его лице.
– Но о России ли вы говорите, господа, или о какой-то новой, вымышленной вами стране? – наконец возразил Карамзин.
– Да поймите вы, – с каким-то ожесточением вскричал Никита Муравьев. – России нельзя отставать в свободных установлениях от Европы. Внутренний строй ее не соответствует ее величию…
– Не соответствует? Страна с тысячелетней историей вдруг должна стать не такой, какая она есть? Россия не Англия, даже не Польша… А русский человек может быть лишь таким, каким делает его правительство.
– Вы желаете мириться с несовершенством…
– Совершенства вовсе нигде не было. В России не было, но и в других странах тоже не было…
– А исконное стремление к народоправству? К свободе? А вече в Киеве, Новгороде, Пскове, Владимире, Суздале, Москве…
– Какое народоправство! Какая свобода! – Карамзин тоже разгорячился. Он уже стоял, опираясь на палку. – Я работаю теперь над девятым томом. – Голос его прозвучал торжественно. – Я прочитаю вам о России. Я пишу о Иване Васильевиче, о мучителе, которого в народе именуют Грозным. – Рукопись у него была с собой. – Я прочитаю вам.
И, сев в кресло, начал читать.
– «2 генваря 1570 года дружина государева вошла в Новгород. Судили Иоанн и сын его таким образом: ежедневно представляли им от пятисот до тысячи и более новгородцев; били их, мучили, жгли каким-то составом огненным, привязывали головой или ногами к саням, волокли на берег Волхова, где река сия не мерзнет зимой, и бросали с моста в воду, целыми семьями, жен с мужьями, матерей с грудными младенцами… Кровавый Волхов, запруженный телами и членами истерзанных людей, долго не мог принести их в Ладожское озеро…»
В совершенной, в мертвой тишине звучал его голос. Он читал о пытках, о казнях, о доносах, о разврате и немыслимой жестокости, о запустении целых городов, об ужасе, объявшем жителей, и страшной участи злодеев, вчерашних доверенных царя; о гибели канцлера Ивана Михайловича Висковатова, о смерти Афанасия Вяземского, о казни Афанасия Басманова…
– «Кто не мог вынести мук, клеветал на себя и других, и тех тоже пытали, чтобы выведать неизвестное им самим… Вот среди площади в Китай-городе поставили восемнадцать виселиц, разложили орудия мук, зажгли высокий костер, и над ним повесили огромный чан… Несчастных обливали кипящей и холодной водой… Других кололи, вешали, рубили… Не было ни для кого безопасности…
…Невозможно без трепета читать в записках современников о всех адских вымыслах тирана… Сковородки, особенные печи, железные клещи, острые когти, длинные иглы; людей разрывали по суставам, перетирали тонкими веревками, сдирали кожу, выкраивали ремни из спины… Таков был царь».
В комнате висела тишина. Все будто остолбенели.
– Вот что довелось перенести. – Карамзин возвысил голос. – Нет лести в языце моем – псалом 138. И совесть – моя цензура.
– Да неужто вы не скроете это? – воскликнул кто-то. – Неужто напишете об этом?
– Да, напишу! Потому что я люблю Россию такой, какая она есть, а не выдуманной. Потому что русские всех подданных превзошли в терпении. И потому-то святая Русь – первое государство в мире. И потому-то я и прославляю русскую покорность!..
И все закричали, все заговорили разом. Нет, не для того осуждали они российские недостатки, чтобы унизить Россию. Нет, и по их твердому убеждению, Россия – лучшая из стран. Россию ждет великое будущее! России суждено возвыситься над всем миром…
И когда Карамзин ушел, Никита Муравьев, схватив том Плутарха, принялся вслух читать о Катоне.
«Следуя примеру предков, он трудился собственными руками, довольствовался нехитрым обедом, дешевой одеждой, плохим жильем и считал, что достойнее не нуждаться в излишнем, нежели им владеть… Должно ли изумляться, что римляне восхищались Като-ном?»