— Сил нет, ползти могу, — доложил Утвейльд.

— Ползи, братец, к батальонному или полковому командиру и скажи, что рота до конца несла свою службу на Шипке и что после тебя там не осталось никого. Как бы турки не прорвались…

— А вы?..

— Ползи, рядовой Утвейльд, ползи, братец. А если доведется после войны болгар встретить, скажи, что твой ротный велел передать его душевное пожелание: живите, мол, счастливо, родные братушки. Ползи, ползи, братец, торопись выполнить приказание своего ротного командира, если ты хоть немного его уважаешь!..

…Утром следующего дня у занесенной снегом траншеи солдаты роты, сменившей роту поручика Кострова, видели человека в теплой шубе и с большой, окладистой бородой. Он внимательно наблюдал за тем, как откапывали поручика и его подчиненных, замерзших на Шипке. Бородач подолгу вглядывался в спокойное, тронутое улыбкой лицо офицера, в печальное скуластое лицо Панаса Половинки, в другие лица, покойные и тоскливо-обиженные, с открытыми и закрытыми глазами. Блокнот у него был развернут, и он что-то рисовал небольшим толстым карандашом. Из глаз его текли слезы, но он не замечал их, и они повисали на кончиках волос алмазными каплями. Губы его что-то шептали, но что это было — молитвы или проклятия, никто не понял.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

I

Андрея Бородина постигло два несчастья: он потерял лучшего друга Кострова и только что похоронил невесту Оленьку Головину, умершую от сыпняка. О ее желапии проститься с ним он узнал из записки, пересланной сестрой милосердия. Когда Андрей приехал в Габрово, Оленька металась в бреду и не узнала его. Напрасно он гладил ее волосы, умоляюще смотрел ей в глаза, говорил ласковые слова. Она повторяла его имя, о чем-то просила, но его словно не замечала. Через два часа ее не стало.

С собой Андрей уносил ее дневник, исписанный аккуратным женским почерком. В дневнике редко встречалось местоимение «я». Она чаще восторгалась своими подругами и мужеством раненых, стойко переносивших нечеловеческие страдания. Ее потрясло отношение к солдату, и Андрей видел расплывшиеся буквы и строчки: видно, в этот момент она плакала и окропляла страницы слезами.

Она многое успела рассказать Андрею в своих письмах, но дневник оказался настоящей исповедью. Андрей еще глубже осознал, почему эта светская барышня, вместо того чтобы вальсировать на балах, кокетничать, показывать новые платья, туфли, шляпки, украшения и прочую мишуру, отправилась в действующую армию. Она желала творить только добро и считала, что в данный момент это лучше всего можно сделать в лазарете или на перевязочном пункте, где так много покалеченных, несчастных людей. Она безропотно сносила все обиды и оскорбления некоторых господ врачей, видевших в каждой сестре милосердия искательницу легких приключений. Меряя людей на свой аршин, они оставались пошляками, несмотря на «благородное» происхождение. Не добившись своего, они посылали Ольгу Головину на самые грязные работы, потешались над нею, а она гордо переносила все это, понимая, что самые грязные работы среди больных благородны, что они не унижают, а возвеличивают человека.

Она и сама часто просилась отправить ее туда, где особенно трудно и опасно. На Шипке ей довелось под огнем перевязывать таких, кто три или четыре дня валялся на поле боя в нестерпимую жару. Сначала она выбирала скопище червей из их ран, потом обмывала, смазывала, перевязывала, ободряла. Ее частенько тошнило, и она выбегала на улицу, чтобы не обидеть искалеченных, не прослыть неженкой и чистоплюйкой. Она стирала грязное белье, хотя раньше имела смутное представление о стирке, могла снять с себя одежду н прикрыть больного, трясущегося в лихорадке, хотя знала. что на нем полно паразитов и что эти паразиты могут быть разносчиками сыпняка. Она и заразилась, и заболела, и много страдала, и уже знала приговор своей судьбе, но не роптала, а принимала это как должное.

Она так и не поняла, что случилось на Шипке, а точнее — почему это случилось. Ее разум не мог воспринять такую жестокость: как же, спрашивала она, можно морозить живых людей и не прийти к ним на помощь, не облегчить их муки? Она вытаскивала из операционной десятки отрезанных рук и ног и грузила их на подводы, а потом утешала, как могла, безруких и безногих. Но себя утешить не могла. Что же мешало начальству своевременно перебросить в Габрово, а потом на Шипку валенки и полушубки, теплое белье и шапки, чтобы одеть людей и спасти их? Наивное существо, она даже прикидывала, сколько бы стоили валенки, полушубки, белье и шапки, чтобы одеть людей и спасти их. Не ответила она и на главный вопрос: почему поскупились на жалкие гроши, когда попусту швыряемся миллионами? Вопрос следовал за вопросом. Но ни на один не было ответа. Почему, защищая другой народ, что в общем правильно и гуманно, мы не думаем о своем народе, не бережем его, хотя ему, этому народу, нет цены?

Много страниц в дневнике она отвела своим сердечным чувствам. Андрей как бы впервые смотрел на себя со стороны. Иногда он улыбался, но чаще хмурился: Ольга беспокоилась о нем, переживала каждый бой, в котором он участвовал, молила бога сохранить его от всех напастей. Как бы подводя итог своему душевному влечению, она написала уже дрожащей, непослушной от болезни рукой: «Я много читала о любви и всегда сравнивала любовь других со своей. И всегда ставила себя на место героинь (пусть не осуждают меня за такую самоуверенность!), находя, что могла бы поступить точно так, как и они. Могла бы не спать сколько угодно ночей и сидеть у постели раненого Андрея, как это делала Наташа Ростова (боже, избави моего Андрея от такого печального конца!). Могла бы пойти в Сибирь, как это сделала княгиня Волконская. Я не мыслю себя без Андрея, он для меня — сама жизнь!»

Оленька лежит в холодной габровской земле, покоится в простом солдатском гробу, некрашеном, неструганом, грубом. Что ж, ее смерть похожа на солдатскую, она испытала ие меньше, чем они.

«Тебя нет, — думал Андрей, перечитывая на скамейке ее дневник, — но помнить тебя буду не только я, Оленька. В разных концах России назовут твое имя, и, в этом я совершенно уверен, на Руси появятся сотни Оленек — это в твою честь, милая, любимая моя!»

Солнце спряталось за тучами, и пошел снег, белый и лег-

кий. Летел он медленно и плавно, походил на невесомые пушинки и не напоминал о холоде. Да и ничто в Габрове но напоминало о Шипке и ее морозах. Если жить в Габрове можно даже не поверить в трагедию, которая разыгрывается вот уже сорок дней на недалеких вершинах. Впрочем, жители Габрова знают, что там происходит. Не раз тащились они туда на мулах и волах с теплыми вещами. Видел там Андреи и Елену. Она доставляла шкуры для обуви, шубы и различные теплые вещи. Капли утешения в море страданий! Ценны они были, скорее, как проявление искренней доброты болгар.

Бородин вспомнил Петра Кострова: как он любил болгар! В его понимании присоединение Болгарии к России было самым надежным избавлением братушек от зла и насилия. Постепенно отошел он от этой своей мечты и стал думать иначе. Совсем иначе! Как-то, удрученный своим состоянием и полнейшей безнадежностью, он с тоской вымолвил: «Болгар освободим мы, а кто освободит нас? Не искать же нам защиты у Англии и Австро-Венгрии — они в один миг приберут нас к рукам! Освободить себя мы должны сами!» Как — он не знал. А из прежних мечтаний у него осталось одно: жениться на болгарке и увезти ее в Петербург.

Костров лежит теперь где-то под Шипкой, в неприветливой и каменистой земле. И он, и тысячи таких, как он. Найдутся ли потом люди, которые смогут сказать о героях доброе слово? Или славословить опять будут тех, кто не мерз на Шипке и не подставлял свою голову под турецкие пули? Их, этих паркетных шаркунов, найдется немало, и они еще сумеют заявить о себе. Бородин с раздражением подумал о князе Жабинском, который лишь заглядывал на позиции к своим подчиненным и высокомерно, ханжески говорил им о священном долге доблестного и мужественного русского солдата. Или начальник дивизии Гершельман. Для него Шипка с ее жертвами стала всего лишь причиной получения новых, незаслуженных орденов. Судить бы его, палача и губителя лучших людей России! Радецкий тоже недалеко ушел, но тот хоть часто бывает среди солдат и не боится турецких пуль и шрапнели. Не в пример генералу Кнорину, умудрившемуся только один раз прогуляться на шипкинские позиции.