Да, темнота за окном была не сплошной. Просто – как он мог это забыть? – до пол-окна поднимался близкий брандмауэр, а за ним еще кусок пространства занимала глухая крыша магазинчика речного ОРСа. А вот поверх крыши было что-то смутно видно: какой-то отсвет на низких облаках, очень далекие и очень медленные искры, всплывающие в небо… Он долго вглядывался во все это, но ничего другого не увидел. Потом за спиной зашипело, и дважды отраженный синий огонь стал желтым. Мишка вернулся к плите, сдвинул крышку и подул, сгоняя пену.

И, не включая свет, сел в свой угол.

Все-таки умер, подумал он. Или умираю. И мне чудится, что я дома. А может быть, я так и проживу здесь до старости?.. Он задохнулся от непостижимости этой мысли. Но тогда… Танька?..

…А почему ты так уверен, что умрешь, спросила она однажды. Только потому, что вокруг умирают другие? А если все это лишь придумано для того, чтобы ты поверил, что и с тобой такое должно случиться? Если это специально тебя сбивают с толку? Зачем, спросил Мишка. Допустим, для того, чтобы ты считал каждый день. Я все равно не считаю. Подсознательно – считаешь. Допустим, сказал Мишка, а что из этого? Что потом? Потом тебе пожмут руку и поздравят с успешным прохождением дистанции. Неинтересно, сказал Мишка. Без смерти как-то неинтересно. То есть ты считаешь, что все это – Танька обвела рукой вокруг себя – всерьез? Мишка кивнул. Удивляюсь я тебе иногда, сказала Танька. Без смерти все равно ничего не получается, упрямо сказал Мишка…

Когда это началось? В шестом классе? Или в седьмом? Когда мы в первый раз забрались в темный подвал и при свете фонарика стали вслух читать… не с Бирса же начали? И не с Эдгара По? А, помню: «Железная рука Геца фон… фон…» забыл. Валленштейна? Кажется, так. Жуткая вещь. И что-то еще из того замечательного томика. Потом Танькина мать все это изодрала и выкинула: и Бирса, и По, и бээсфэшку… Дура чертова. И била Таньку, и запирала… и гадости всякие говорила. Она думает, мы с тобой тут пакостями занимаемся, сказала Танька, она другого ничего придумать не может. А они долго-долго ни о чем таком и не помышляли. Читали страшные истории, потом начали сами придумывать. Рассказывали во дворе. Ох, как их слушали! Про страну, которую захватили упыри и из всех людей делали или ходячих мертвецов, или таких же упырей – и как настоящая принцесса этой страны пыталась их победить… Да, это было круто. И про дом, из которого не было выхода, а был только вход. И про то, что на всей Земле настоящих людей только семь человек, а все остальные – придуманные ими. Но некоторые из этих придуманных догадались, что они придуманные, и научились находить настоящих и гипнозом добиваться от них желаемого…

Пельмени выкипели и зашипели, и только тогда Мишка вспомнил о еде. Он выскреб их в тарелку, полил уксусом – и съел уже половину, когда сообразил: пельмени были не те, что он бросал в кипяток! Он бросал магазинные, да еще смерзшиеся и кое-как разломанные – а на тарелке лежали домашней лепки, похожие на планету Сатурн, аккуратные и отдельные. Но и поняв это, он съел все.

Значит, так, да? Значит, по моему велению… Он обвел взглядом кухню, пытаясь найти фальшь. Нет, все настоящее… как настоящее. Тогда он уперся взглядом в бутылку с уксусом и напрягся, пытаясь превратить ее в… он не мог придумать, во что. Он не мог на этом месте представить ничего, кроме бутылки с уксусом. Потом он услышал, как скрежещут его зубы, и расслабился. Бесполезно… все схвачено, как бетоном… Сил уже не было. Кое-как он встал, налил себе чашку чая, выпил полутеплую вяжущую жидкость – и пошел в свою комнату.

Ему показалось, что в большой комнате стоит тонкий запах тления.

Он толкнул дверь – и вошел. К себе. Спустя столько лет…

Было аккуратно прибрано и расставлено по местам так, как никогда не было при жизни. И была кровать, застеленная по линеечке. В учебке рассказывали, как в казармах заставляют заправлять кровати. Мишка ни дня не жил в казарме. Даже не знал, как они выглядят. У него еще хватило терпения раздеться. Он лег, всем телом чувствуя прикосновение холодных чистых простыней. Потянулся к выключателю – когда-то сам переставил его так, чтобы можно было дотянуться лежа. И наткнулся на конверт, кнопкой приколотый к стене.

Серая шершавая бумага. Вместо марки – бурое пятно.

Лист из тетрадки в клеточку. Зеленая паста.

Мишенька, любимый!

Вот уже год, как тебя нет. Нет на этом свете. И полтора – нет со мной. И я пишу первое письмо, и последнее, наверное, потому что творится такое, что выжить не надеюсь абсолютно. Все изменилось так, как мы с тобой придумать не могли – и, может быть, в этой катавасии случится чудо и письмо тебя найдет. А найти тебя самой – потом – не мечтаю, потому что потом мы изменяемся так страшно, что дорогие и любимые становятся нам не нужны. Я почему-то знаю это твердо. И этого именно боюсь безумно.

Мишенька, когда привезли закрытый гроб, а потом хоронили его под речи двух крыс, одной жирной и одной тощей, и солдат с орденом рассказывал, как ты геройски дрался, один против целой банды, и подорвал себя последней гранатой, я поняла вдруг, что во всем этом скрыта какая-то огромная ложь и что всего этого с тобой быть не могло. Солдат был мертвый, и те крысы тоже были мертвые, и мы, может быть, были мертвые все, потому что так славно слушали их – а значит, это мы все были в закрытом гробу, а ты, живой, был снаружи. И никто не догадывался, что мы уже мертвые. А потом гроб засыпали землей, и земля приняла на себя все. И стало казаться, что ничего не изменилось. Потому что стало не с чем сравнивать, все были одинаково мертвые и ничего не подозревали.

Ты был прав, когда говорил, что без смерти ничего не получается. Недавно я разговаривала с Фомой Андреевичем, у него совсем другой подход, прямо противоположный – и все равно в результате то же самое. Нет в жизни ничего важнее смерти. Наверное, поэтому так не хочется умирать. Потому что потом все станет неважным.

Весь этот зряшный год я пытаюсь понять, мертвая я уже или нет. И не могу. Стоит побыть немного в покое, и меня уже нет, и вокруг холод. Нужно удариться обо что-то, испытать боль – и тогда ненадолго возвращается чувство, что у тебя есть рука. Или душа. Поэтому, наверное, я и пускаю себя в разгул, и пью с парнями спирт, и ебусь с кем попало, и машину угнала на спор, и уже дралась на ножах. Я ни черта не боюсь, Мишенька. Иногда я пытаюсь заставить себя что-то испытать, веду себя так, будто кого-то ненавижу или в кого-то влюблена, начинаю жалеть себя – но ничего не получается. То есть получается изображать. Наверное, я все-таки мертвая.

Мишенька, нет сил больше писать, мы ведь как на войне, и без передышки вот уже месяц. Я люблю тебя, и нет для меня ничего, кроме тебя. Прощай, Мишенька, хороший мой, сердце мое, душа моя, единственный мой.

Это я, твоя Танька".