ТАТЬЯНА

Топили на огне воск и лили в воду – плошку за плошкой. Воздух был тяжелый и сырой. Керосиновый чад плыл по ногам. Нити сажи тянулись с потолка, колебались и вздрагивали. Кто-то бубнил в углу. Мерзли пальцы.

Слабый свет раннего утра дрожал в высоком окне.

Леониде помогал Куц – Куцый, как звали его в школе, в этом году он ее закончил и, напуганный исчезновениями одноклассников, не поехал, как собирался и заранее хвастался, в Ленинград, в какое-то там особое училище рисования, а просидел пол-лета на берегу с планшетом и цветными карандашами. У Леониды он брал книги и разговаривал часто и подолгу и с ней, и с Фомой Андреевичем – и после этих разговоров во взгляде его появлялось превосходство, и за это Татьяна его не любила. Его вообще мало кто любил. А вот теперь он, голый по пояс, обмотанный веревками, с медной на груди пластиной, помогал Леониде в ее малопонятном пока деле.

Дима крупно вздрогнул, задремывая, и Татьяна погладила его по голове, так уютно лежащей у нее на коленях. За эти странные сутки Диме стало намного лучше, и все-таки он еще слаб – ветром качает… и спит, каждый удобный момент – спит. Но тут почему-то все спят, даже Фома Андреевич, она видела: свернулся в уголке на телогрейке… и сама она – как все… Каменные стены позволяли чуть расслабиться.

Леонида тихонько запела, и Куцый ей вторил: голосом, без слов. Тихое это пение наполнило пространство. Звучал сам воздух. Ярче стал свет. Шевельнулись люди. Медленно сойдя в тишину, голос стих, и все улеглось, и люди замерли – уже в тревожном ожидании.

Да, теперь, наверное, уже скоро…

Незадолго до полудня, сказала Леонида. И поправила себя: полдень у нас – это примерно половина одиннадцатого. А незадолго – это, может быть, и за два часа…

Татьяна не слышала, как подошла Окса, наклонилась над плечом, шепнула: пойдем, велено помыться. Татьяна осторожно высвободилась из-под Диминой головы, подменила себя свернутым ватником, грустно и с нежностью подумала: вот будет разочарование у человека… Окса держала в руках сложенное в стопку упрессованное белье. Сама она его и шила вчера – по Леонидиным наброскам.

Мылись в темной каморке рядом, поливая друг другу ковшиком из кадки с теплой, почти горячей, водой – впервые за бог знает сколько дней. Татьяна, Окса и Марья Петровна, сорокаслишнимлетняя продавщица орсовского магазинчика – все три женщины отряда. Если не считать Леониды. Но Леониду было почему-то затруднительно числить и женщиной, и членом отряда. Она была отдельно от всех.

Вытершись, оделись: в просторные бязевые рубахи и мешковатые штаны. Все: горловина, рукава, штанины, пояс – затягивалось вязками наглухо, как кисет. Что ж ты, Ксюша, швы-то не заделала? – спросила недовольно Марья Петровна. Разлезется ведь… А, махнула рукой Окса, мой Васька как говорил: танк рашшытан на сорок минут боя, и усе. На раз надеть. Бог свят, перекрестилась Марья Петровна.

Леонида вновь тихо напевала, когда они к ней подошли. Окса шагнула первая, но Леонида покачала головой, посмотрела на Татьяну. Татьяна встала перед ней, развела руки. Хотелось закрыть глаза. Истонченное почерневшее лицо Леониды было страшно. Окуная пальцы в растопленный воск, Леонида медленными движениями стала наносить какие-то знаки на рубаху Татьяны. В местах прикосновений кожа съеживалась. Повернись, без слов сказала Леонида, и Татьяна послушно повернулась. Знаки легли на спину. Еще раз повернись. Горячий палец коснулся скулы, очертил линию над бровями, через другую скулу спустился у уголку рта, прошел под нижней губой, поднялся, замыкая линию. Татьяна была уже где-то не совсем здесь. Прикосновение к ушам, к ноздрям, жгучее движение между ног, жар в коленях, стонущая боль в кончиках пальцев – были уже не ее. Далекий шепот пришел откуда-то, коснулся глаз. Она видела теперь, что все вокруг состоит из слов, из незнакомых знаков, воздух распадается на знаки, некоторые вещи пропадают совсем, зато стены превращаются в страницы книги. Нимрод, прочитала она название главы, и заметалось эхо: Нимрод, Нимрод, Нимрод…

Та, что облачалась потом в ватные штаны и телогрейку, натягивала сапоги, укутывала голову шерстяным платком, мазала руки какой-то быстро сохнущей, стягивающей кожу дрянью, – была не она. Она лишь рассеянно следила за этими странными действиями и пыталась разобраться в письменах, из которых состояли стены.

И люди были письменами – перемещаясь и меняясь, они составляли все новые и новые фразы, слагающиеся в строки и строфы. Смысл их был ясен, но нельзя было сказать то же словами простого языка…

Бледный, как бумага, Дима – между черно-железным Архиповым и краснолицым Малашонком, матросом с застрявшего у лесоперевалочной пристани буксира, все в одинаковых белых бязевых рубахах и кальсонах, означали: бесконечность имеет размер – нет лишь способа измерения ее; с появлением же способа бесконечность обратится в свою противоположность, в ноль; точно так же нет способа определить, полон наш мир или недостаточен – и если появится способ, исчезнет мир… Как узнать, с какой стороны зеркала находимся мы?

Пение Леониды будило застывшие когда-то письмена, они обретали блеск и движение. Ртутными ручейками текли они по стенам, и из-под истекших выступали другие – древние и жуткие.

Как само время.

Год – эпоха. Четверть века – смена знаков. Три века – новый язык, а значит – новое все. Тысячелетие – мрак. Три тысячелетия – бесконечность. Шесть – возврат. Соприкосновение. Муки рождения и смерти. Возобновление царств.

Нет ничего в прошлом.

Прошлое родится заново – как оправдание настоящему.

Вспыхнет, как звезда, и остынет темными планетами-брызгами…

И не будет солнца в этом мире, ибо свет станет тьмой, а тьма – светом.

И ложь воплотится в тела и предметы, став истиной, а истины утратят имя свое.

И никто не скажет на белое – «это белое», а на черное – «это черное», ибо ни белого, ни черного не останется в том мире из этого, а то, что останется, назовут другими словами.

Одиннадцать, стоящие в ряд у стены, значат: сгустились тучи, и поднимается ветер. Небо темнеет от стрел. Дым полей застилает солнце. Враг, вышедший на брань, горд собой, и нет ему равного в схватке. Не увидят ушедших плачущие, и много сирот пойдет по дорогам, не в силах забыть тепло. Лишь к живущим жестока судьба…