Большой Джек с осторожностью опустил жену на кровать, так чтобы голова была как можно выше. Сейчас, когда он смотрел на до неузнаваемости осунувшееся лицо жены, он видел не его, а совсем другое лицо, принадлежавшее той красивой молодой девушке, которую он полюбил когда-то и на всю жизнь. Устремленный на него взгляд был исполнен такой нежности и такого безграничного доверия, что его сердце заныло от печали: ничего, ничего не сможет он сделать, чтобы спасти ее. И вновь – это случалось с ним все чаще и чаще – его охватило неодолимое желание схватить жену на руки, унести ее прочь из этой жалкой комнатенки и подняться с ней на вересковый луг, который она всегда так любила. Там, наверху, где воздух чист и бодрящ, а небо того же цвета, что и ее глаза, он знал это, ее болезнь улетучится, а тело наполнится чудодейственной силой, которая должна вернуть ей жизнь.

Но сейчас там дули холодные северные ветры, и лиловато-бледные краски лета еще не радуют глаз, а легкие теплые туманы еще не вступили в свои права. Скорей бы пришло лето – тогда бы он и вправду поднял свою Элизабет на Вершину Мира, как она называла это место. Поднял бы – и положил на маленький холм среди вереска, зеленых папоротников и нежных молодых листьев черники. И она сразу выздоровела бы. Они сидели бы вдвоем под сенью скал Рэмсден Крэгс, вокруг них светило бы яркое солнце, которым наслаждались бы только они двое, не считая, конечно, коноплянок и жаворонков, порхающих в золотистых струящихся лучах. Но нет, это невозможно. Земля еще скована февральскими морозами без инея, над безлюдной в это время года вересковой пустошью гуляет промозглый ветер, небо пасмурно и дождливо.

– Джон, дорогой, слышал ли ты, что я сказала? Я говорю, что к вечеру постараюсь встать, и мы все вместе поужинаем у камина, как прежде, когда я была здорова. – В голосе Элизабет прозвучало оживление, вызванное, конечно же, приходом Джека, чье присутствие пробуждало в ней новые силы.

– Нет, милая, тебе пока еще нельзя вставать с постели, – произнес муж хриплым от волнения голосом. – Доктор говорит, ты должна как следует отдохнуть, Элизабет. К нам придет попозже Лили. Она присмотрит за тобой и сготовит ужин. А ты обещай мне, женушка, что не выкинешь никакой глупости, ладно?

– Напрасно ты так беспокоишься обо мне, Джон. Хорошо, обещаю, раз ты просишь. И не буду сегодня вставать.

Нагнувшись совсем низко, чтобы его слова могла услышать только она одна, он прошептал:

– Я люблю тебя, Элизабет. Больше всех на свете.

Она пристально заглянула ему в глаза и увидела в них подтверждение этих слов – любовь сияла там незамутненная, нескончаемая.

– И я люблю тебя, Джон. До гроба, и даже потом, – шепнула она в ответ.

Быстро поцеловав ее, он выпрямился, не осмелившись снова бросить на нее взгляд. Теперь все его движения были дерганными и неуклюжими, как если бы он вдруг разучился управлять своим огромным телом. Тремя большими шагами он пересек спальню и скомандовал:

– Поцелуй маму и пошли, Уинстон. У нас с тобой, учти, не остается ни капли времени! – Отрывистый тон помогал отцу скрыть обуревавшие его чувства.

Уинстон и Фрэнк подошли поцеловать мать и тихо направились к дверям. С тех пор как они поссорились на кухне, он еще ни разу не сказал Эмме ни слова и теперь посылал ей одну из своих самых очаровательных и беспечных улыбок:

– Увидимся в субботу, Эмма. Тра-та-та-та... – обернулся он к сестре, выйдя на лестницу.

– Тра-та-та-та, Уинстон... – и добавила, обращаясь к младшему брату: – А ты, Фрэнк, тоже давай пошевеливайся. Работа не ждет. Я сейчас спускаюсь, можем пойти вместе, хорошо?

Фрэнк утвердительно кивнул, сохраняя на своем маленьком бледном личике весьма серьезное выражение.

– Хорошо, Эмма, – соглашаясь, воскликнул он, затопав вслед за братом по лестнице.

– Тебе что-нибудь еще надо, мамочка, пока я не ушла? – спросила Эмма, присаживаясь на край кровати.

– Ничего, – покачала головой Элизабет. – А чай твой был просто замечательный, доченька. Скоро придет Лили. Так что иди спокойно, не волнуйся. Я не голодная.

Как же мать выздоровеет, если она совсем ничего не ест? Откуда у нее возьмутся силы, подумала Эмма с тревогой, но постаралась придать своему голосу как можно больше бодрости:

– Только обещай, что съешь все, что принесет тетя Лили. Тебе надо быть сильной, чтобы одолеть болезнь!

– Съем, съем, – едва нашла в себе силы улыбнуться мать.

– Свечу задуть? – спросила Эмма, поднимаясь, чтобы уйти.

Элизабет с любовью посмотрела на дочь.

– Погаси, когда будешь уходить. Я немного посплю. До чего ж ты у меня хорошая, девочка ты моя золотая. Прямо не знаю, что бы я без тебя делала. Ты не опаздываешь к себе в Фарли-Холл? Смотри, а то миссис Тернер не будет отпускать тебя посреди недели проведать меня. Миссис Фарли – это настоящая леди. Не то что некоторые.

– Да, мам, – прошептала Эмма, с трудом удерживая слезы и потому отчаянно моргая.

С нежностью поцеловав мать на прощание, поправив подушки в изголовье и сбившиеся простыни и разгладив стеганное одеяло ловкими движениями привыкших к работе рук, Эмма добавила:

– Знаешь, мамочка, когда я буду возвращаться в субботу, то постараюсь по пути сорвать тебе веточку вереска. Может, где-нибудь в расщелине удастся найти, если и там мороз до него не добрался...

6

Джек и Уинстон ушли на кирпичный завод, и Фрэнк остался на кухне один. Сейчас здесь было полутемно: по обыкновению, прежде чем уйти на работу, Джек прикрутил фитиль керосиновой лампы. Горевшая на столе свеча и отсветы огня в камине были единственными источниками света – вырывавшиеся языки пламени время от времени озаряли кухню ярким сиянием. По углам комнаты прятались таинственные тени; вокруг стояла пугающая тишина, лишь изредка нарушаемая потрескиванием, доносившимся из камина, где поленья неожиданно принимались шипеть и извиваться.

Фрэнк уселся на один из двух стульев с высокими стенками, стоявших по обе стороны камина – его фигурка казалась сейчас особенно маленькой, ведь стулья были рассчитаны на взрослых, а не на таких малышей, как он. На самом деле несмотря на свою кажущуюся хрупкость и мелкость черт, Фрэнк был на удивление жилистым и напористым, как маленький терьер.

В это утро в своей серой рубахе и штанах, пузырившихся на коленях – и то, и другое перешло к нему от Уинстона, – Фрэнк выглядел особенно жалким: его тонкие ножки в серых аккуратно заштопанных носках беспомощно висели, не доставая до пола, и казались чересчур слабенькими для тяжелых уродливых башмаков, в свое время также принадлежавших Уинстону. Впрочем, впечатление это являлось обманчивым. Фрэнк Харт отнюдь не был таким жалким, каким казался со стороны: его внутренний мир так полнился созданными его воображением прекрасными образами, грезами, уносившими мальчика далеко ввысь, и надеждами, что каждодневные будни, казалось, совершенно его не затрагивали. Этот другой, идеальный, мир служил ему наилучшей защитой от тягот их нищенского существования. Он настолько вжился в свой выдуманный мир, что большей частью даже не замечал ни скудности, ни лишений реальной жизни.

В сущности Фрэнк рос счастливым ребенком, и воображаемый мир, в котором он постоянно пребывал, вполне его удовлетворял: в этом мире ему было уютно и радостно. Только однажды он по-настоящему огорчился и впал в уныние – это случилось прошлым летом, когда он покинул их деревенскую церковно-приходскую школу. Фрэнк стоически воспринял известие о том, что ему отныне предстоит работать на текстильной фабрике в качестве подмастерья, в чьи обязанности входило собирать пустые прядильные катушки. Многие из деревенских ребят его возраста уже работали на фабрике, и отец, хотя и грустно, но весьма твердо сказал сыну, что теперь настал и его черед: семье больше не обойтись без тех нескольких шиллингов, которые он отныне будет приносить в дом в конце каждой недели. Так в двенадцать лет Фрэнк вынужден был уйти из школы. Уйти несмотря на то, что его поразительные способности и тяга к знаниям высоко ценились учительницей, полагавшей, что забирать такого уникального ребенка из школы – просто преступление. Она была уверена, что Фрэнк сумел бы многого добиться, если бы ему дали хоть маленький шанс. Однако жизнь обрекла мальчика на совсем иную судьбу.