ментов общежития».  Это своеобразие, конечно, получает свой смысл лишь из сравнения с параллельным развитием других местных культур. Само по себе оно малоинтересно. «Культурное значение местной истории сравнительно ничтожно». Вступление Ключевского настраивает нас к ожиданию  сравнительно-исторического метода исследования. Ничуть не бывало. Ключевский избегает его даже там, где оно напрашивается само собой (аналогии с западным феодализмом, например). Предисловие составлялось для очищения  совести. Историк в Ключевском был терроризирован  социологией   и делал  вид, что  принимает   ее социальный заказ. Только ученик его, Рожков, уже на почве марксизма, сделал опыт  «социологического» построения русской истории.

    Однако от социологии нельзя было отделаться предисловием. Чтобы  спасти «научность» истории, в духе своего времени, Ключевскому  пришлось пожертвовать историей духовной культуры. Сама по себе духовная культура, казалось бы, допускает социологическое истолкование. Но для экономической  или иной материалистической интерпретации  духовной  культуры Ключевский  обладал слишком большой трезвостью и вкусом. Идеалистическая же социология возвращала назад к Гегелю, к его диалектике и «богословию», от которых Ключевский отталкивался. Будучи не в силах дать иное, кроме описательного, «идеографического», изображения духовной  жизни, и не желая портить строгости эволюционных  линий своего процесса иррациональностью  голых культурных фактов, Ключевский отказался от половины своей темы. Нельзя сказать, чтобы оправдание  этого приема   у самого Ключевского   было удовлетворительно. Не будучи материалистом и доктринером, он допускает в истории возможность творчества духовных  сил: «человеческая личность,  людское общежитие и природа страны — вот те три основные исторические силы, которые строят людское общество». Однако он не знает сам, что делать с личностью и особенно творимой ею духовной культурой. «А где же, может быть, спросите вы, домашний быт, нравы, успехи знания и искусств, литература, духовные интересы. Идея становится историческим фактором, когда овладевает какой-нибудь практической силой, властью, народной массой или капиталом. Политический и экономический порядок известного времени можно признать показателем  его умственной и нравственной жизни». Это объяснение, читавшееся в первом издании, не особенно вразумительно. Если  идеи обладают практической силой, почему они не имеют  самостоятельного значения? Ключевский почувствовал неувязку и во втором издании заменил это объяснение другим, всем нам памятным: только методологически, в  по-

==341

рядке изучения, общественные факты идут впереди духовной культуры.

      Во внутренней противоречивости «социологического»  введения, в неустойчивости самого текста сказалась драматическая борьба историка с духом своего времени, с его  «социальным заказом». Этот заказ, конечно, не был внешне  навязанным, но внутренне принятым. Тем  не менее он  был известной тяжестью, ярмом, которое влачил на себе  историк-художник большой чуткости и широты ума, принужденный замалчивать в общем историческом курсе многие из своих заветных исторических идей.

    Эти заветные мысли Ключевский  любил  высказывать  не в академических, а в публичных чтениях, где чувствовал  себя свободным от обязательной «научности». В них-то и  вскрываются неожиданные противоречия в его исторической схеме — вернее, та тирания, с которой она организует  его исторический опыт. В знаменитой актовой речи о преп.  Сергии Ключевский говорит не только о религиозном, но  и общественном и государственном значении Радонежского старца для Древней Руси. В своем курсе он не нашел ни  одного слова для характеристики этого значения и даже  для упоминания самого Сергия. В публичной речи о русской женщине Ключевский выражает свое твердое убеждение (даже «веру»), что русская женщина всеми своими  гражданскими правами обязана влиянию Церкви. В курсе  мы напрасно стали бы искать доказательств этого влияния.  Но ведь это факты социального, а не чисто морального порядка. Они должны были бы найти свое место в социальной истории России. Историк, утверждавший не раз примат  экономики  над  политикой,  должен  сознаться: «Умственный  труд и нравственный подвиг всегда останутся лучшими  строителями общества и самыми мощными двигателями человеческого развития». Но это убеждение историка не отразилось в его историческом построении.

                                                                                     6

  Художник сгладил шероховатости социолога, скрыл острые углы его схемы. Читая Ключевского, мы не задыхаемся от удушья, как, например, в геометризме марксистских исторических  схем. Ключевский,  в отличие  от марксистов, не механизирует духовной культуры. Обходя ее молчанием, он, напротив, одухотворяет культуру экономическую  и социальную. Под его пером она утрачивает свой схематизм, становится выражением конкретной человеческой  личности. Социальная история превращается  в

==342

социальную характерологию. Все мы благодарно храним в памяти блестящие портреты исторических деятелей (Грозного, Алексея Михайловича), которыми  нечаянно дарит нас Ключевский, забывая на час о своей строгой, конструктивной задаче. Эти портреты освежают, одухотворяют для нас русский исторический  «процесс». Однако еще более значительны  у Ключевского  коллективные, социальные портреты, в которых он был такой мастер: древнерусского князя, великорусского земледельца, московского боярина и служилого человека. Эти социальные портреты, несомненно, — самое прочное в наследии Ключевского. Их не коснется переоценка социальных схем и принципов исторического построения. Самое  ценное и редкое в них — это своеобразное отношение художника к своей модели. Создается впечатление, что между ними нет граней времени и культуры. Что пером Ключевского древнерусский человек рисует самого себя. Это относится особенно к московскому человеку XVI-XVII веков. Сам Ключевский, подходя к XVII веку, считает его историю уже «автобиографией»: до такой степени историк живет в его исторической среде. Не только в силу исторического и художественного вживания в искусственно воскрешенное прошлое. Это прошлое было для Ключевского настоящим, его подлинной живительной средой, питавшей его юность. В Ключевском мы видим московского человека XVII века, прошедшего сквозь «нигилистический» опыт XIX века, но сохранившего нетронутым, по крайней мере, свой душевный склад. XVII век действительно не умирал в России совершенно. Оттиснутый вниз петровской дворянской культурой, он доживает, в полной моральной силе и здоровье, в крестьянстве, купечестве и духовенстве, особенно сельском, из которого вышел Ключевский. Лесков — бытописатель XVII века в XIX. Шестидесятые годы начали стремительный  процесс разложения допетровского массива русской жизни. Революция, по всей вероятности, смыла его остатки. Ключевский был последним очевидцем-свидетелем Московского царства. Даже тогда, когда уже нечему будет учиться у исследователя Ключевского, к нему будут обращаться как к первоисточнику.

    Однако все отношения Ключевского  к старой московской культуре — глубоко двойственно. Он высоко ставит ее моральный закал, хозяйственную крепость, жизненную доброту практического христианства. Но идейное содержание этой культуры, как и эстетические ее идеалы, для него не существуют. Он должен был смотреть на все это, с просветительской горки шестидесятых  годов, как на наивное и невежественное варварство. Ничто не дает нам основания думать, что Ключевский ценил  древнерусское искусство. Оно осталось навсегда запечатанным даже для Кондакова.