Монастырские  библиотеки хранят и множат тома Вергилия, Овидия, Горация. Несмотря на предостерегающие голоса ревнителей, «языческая» красота и истина освящалась латинским словом. Ибо латынь — священна, это язык Божий.

    В сущности, в этом факте дана неизбежность «возрождения» классической древности, по отношению к которой средневековье было только односторонним ее переживанием.    И мы  .могли бы читать Гомера при Ярославичах,переписывать в суздальских лесах Софокла и Платона... Сперва повторять ученическими устами мудрые слова, потом, окрепнув, дерзнуть на творчество — на собственную мысль. Творчеством не скудна, конечно, Русь, но ее мысль — научно-философская мысль  — спала веками, проспала Возрождение  и очнулась так поздно, что между ее вещими, но смутными   мечтами и наукой Запада выросла пропасть.

    А между тем мы  были ближе к источнику живой воды. Эллада  ведь учительница Рима; а эллинизмом запечатлено наше  христианское рождение. Наше невыполненное призвание  было воскресить, когда исполнятся сроки, уснувших  богов Греции и, просветляя их новой верой, начать воистину великолепный  путь новой культуры.

     Но, начавши с перевода нашу историю, мы сочли для себя излишним   «эллинское суемудрие» и за то обречены были  снова сделаться переводчиками при Петре, чтобы до сих  пор пробавляться переводной немецкой подшивкой — при  живом сознании и  бесспорной наличности собственных  творческих сил.     Итак, славянская речь, то есть разрыв со вселенской

==48

мыслью, объясняет, так сказать, абсолютную нищету нашу. Но почему же она не искуплена демократическим равенством в культуре и как пришли мы к полному разрыву с народом?

    Нужно сказать, что духовное народничество, то есть тяга к уравнительному распределению духовных  благ, несомненно связано со всем обликом нашей интеллигенции, которая сменила в деле учительства православного, не греко-кафолического, а славяно-российского священника. У нас не могло развиться гордого сознания латинян, что истина любит прикровенность, что кощунственно разоблачать мистерии, ибо не подобает бросать святыню псам. Но сея слово повсюду — при дороге и на камне, — мы не растили, не копили его, не умножали таланта. Только бы передать детям во всей чистоте «веру отеческую». Зато когда пришла пора и мы ужаснулись своей скудости, то, потерявши голову, принялись грабить нужное и ненужное чужое добро, в зрелом возрасте сели учиться азам, и с того рокового дня с каждым  поколением выбрасываем, как ветошь, старое достояние, хотим переучиваться всему сначала, чувствуя себя голым Адамом  в раю. Мог ли народ угнаться за нами в наших  причудливых скитаниях и не ясно ли, что мы должны были  потерять его из виду? Отсюда Брест.

    Теперь мы догадываемся, что надо иметь что-нибудь, чтобы давать другим, что творчество предшествует просвещению  и академия — школе. Что, преследуя чистые ценности культуры, мы в конце концов скорее приобщили бы к ней народ, чем начиная со служения народу.

    Жалеть ли? Жалеть ли об извилистых и скорбных путях, которыми мы шли, завидовать ли мудрым латинянам, которые «из нужды сделали свою добродетель»?

    Не станем. Это запрещает уважение к року, amor fati.

    Россия стояла на распутье. И некто спросил у нее: хочешь  ли владеть словом и быть землей Христа  — или владеть знанием и быть государством? Она сделала свой выбор.

==49

Три столицы

   Старая  тяжба между Москвой  и Петербургом становится вновь одной из самых острых проблем русской истории. Революция — столь богатая парадоксами — разрубила ее по-славянофильски. Впрочем, сама проблема со времени Хомякова  и Белинского успела изменить свой смысл. Речь идет уже не о самобытности и Европе, а о Востоке и Западе в русской истории. Кремль — не символ национальной  святыни, а форпост угнетенных народов Азии. Этому сдвигу истории соответствует сдвиг сознания: евразийство расширяет и упраздняет старое славянофильство. Но  другой член антитезы — западничество — и в поражении своем сохраняет старый смысл. Дряхлеющий, зарастающий  травой, лишенный  имени, Петербург духовно живет своим  отрицанием новой Москвы. Россия забывает о его существовании, но он еще таит огромные запасы духовной силы. Он все еще мучительно болеет о России и решает ее загадку: более, чем когда-либо, она для него сфинкс. Если прибавить, что почти вся зарубежная Россия — лишь оторванные  члены России петербургской, то становится ясным: Москва и Петербург — еще не изжитая тема. Революция ставит ее по-новому и бросает новый свет на историю  двухвекового спора.

                                                                                   I

 Как странно вспоминать теперь классические характеристики Петербурга из глубины  николаевских годов: Петербург-чиновник, умеренно-либеральный, европейски просвещенный,   внутренне  черствый  и пустой. Миллионы провинциалов, приезжающих на берега Невы обивать пороги министерских канцелярий, до самого конца смотрели так на Петербург. Оттого и не жалеют о нем: немецкое пятно на русской карге. Уже война начала его разрушение. Похерила ненавистный «бург», эвакуировала Эрмитаж, скомпрометировала немецкую науку. Город форменных вицмундиров, уютных  василеостровских немцев, шикарных иностранцев —

==50

революция слизнула его без остатка. Но тогда и слепому  стало ясно, что не этим жил Петербург. Кто посетил его в  страшные смертные  годы 1918—1920, тот видел, как вечность проступает сквозь тление. Разом провалилось куда-то  «чрево» столицы. Бесчисленные доходные кубы, навороченные бездарными архитекторами четырех упадочных царствований, — исчезли с глаз, превратились в руины, в пещерное жилье доисторических  людей. В городе, осиянном  небывалыми  зорями, остались одни дворцы и призраки.  Истлевающая  золотом Венеция и даже вечный Рим бледнеют перед величием умирающего Петербурга. Рим — Петербург! Рим опоясал Средиземное море кольцом греческих колонн, богов и мыслей. Рим наложил  на южные  народы легкие цепи латинских законов. Петербург воплотил мечты Палладио у полярного круга, замостил болота  гранитом, разбросал греческие портики на тысячи верст  среди северных берез и елей. К самоедам и чукчам донес  отблеск греческого гения, прокаленного в кузнице русского  духа. Кто усомнится в том, что Захаров самобытнее строителей римских форумов и что русское слово, раскованное  Пушкиным,  несет миру весть благодатнее, чем флейты Горация и медные трубы Вергилия?

    Русское слово расторгло свой тысячелетний плен и будет жить. Но Петербург умер и не воскреснет. В его идее  есть нечто изначально безумное, предопределяющее его гибель. Римские боги не живут среди «топи блат»; железо кесарей несет смерть православному царству. Здесь совершилось чудовищное насилие над природой и духом. Титан  восстал против земли и неба и повис в пространстве на  гранитной скале. Но на чем скала? Не на мечте ли? Петербург вобрал все мужское, все разумно-сознательное, все  гордое и насильственное в душе России. Вне его осталась  Русь, Москва, деревня, многострадальная земля, жена и  мать, рождающая, согбенная в труде, неистощимая в слезах, не успевающая оплакивать детей своих, пожираемых  титаном. Когда слезы все выплаканы, она послала ему проклятье. Бог услышал проклятье матери, «коня и всадника  его ввергнул в море». При покорном безмолвии Руси что  заполняет трагическим содержанием петербургский период?  Борьба Империи с порожденной ею культурой, — еще резче: борьба Империи с Революцией. Это борьба отца с сыном, — и нетрудно узнать фамильные черты: тот же дух  системы, «утопии», беспощадная последовательность, «западничество», отрыв от матери-земли. В революции слабее  отцовские черты гуманизма, зато сильнее фанатические  огоньки в глазах — отблески материнской веры, но, пожалуй, сильнее и тяга к ней, забытой, непонятной матери. Народничество  —  болезнь этой неутоленной сыновней