В этом затруднении, — по-видимому, непреодолимом —  единственный выход — в отказе от ложного монизма и в  изображении коллективной души как единства противоположностей. Чтобы не утонуть в многообразии, можно свести его к полярности двух несводимых далее типов. Схемой личности будет тогда не круг, а эллипсис. Его двоецентриеобразует то напряжение, которое только и делает  возможным жизнь и движение непрерывно изменяющегося соборного организма. Все остальное может быть сведено  к одному из этих двух центров. В этом есть известное насилие над жизнью, но менее грубое, чем в монистических  построениях. При более пристальном рассмотрении каждый  из центров национальной души  представится нам сложным  многоединством. Его, в свою очередь, можно

ПИСЬМА  О РУССКОЙ  КУЛЬТУРЕ                   

==173                                                                        

разлагать на составные элементы. Пусть это рабочий прием, но прием, себя оправдывающий. Если он не удовлетворяет нашего — очевидно, неосуществимого — томления по духовно-национальному  монизму  (который может быть явлен лишь  в последней гармонии Царства Божия), зато он хорошо объясняет природу исторического развития.

                Если сейчас, в эмиграции, попросить кого-нибудь из рядовых беженцев дать характеристику «русскости», я уверен, что мы получим два прямо противоположных портрета. Стиль этих портретов нередко совпадает с политическим лагерем эмигрантов. Правые и левые видят совершенно иное лицо русского человека и лицо России.

                Возьмем левый портрет. Это вечный искатель, энтузиаст, отдающийся всему с жертвенным порывом, но часто меняющий   своих богов и кумиров. Беззаветно преданный народу, искусству, идеям — положительно ищущий, за что бы пострадать, за чтобы отдать свою жизнь. Непримиримый  враг всякой неправды, всякого компромисса. Максималист в служении идее, он мало замечает землю, не связан с почвой  — святой беспочвенник   (как и святой бессребреник), в полном смысле слова. Из четырех стихий ему всего ближе огонь, всего дальше земля, которой он хочет служить, мысля свое служение в терминах пламени, расплавленности, пожара. В терминах религиозных, это эсхатологический тип христианства, не имеющий земного града, но взыскующий небесного. Впрочем, именно не небесного, а «нового неба» и «новой земли». Всего отвратительнее для него умеренность и аккуратность, добродетель меры  и рассудительности, фарисейство самодовольной культуры. Он вообще холоден к культуре как к царству за конченных  форм и мечтает перелить все формы в своем тигеле. Для него творчество важнее творения, искание ваз нее истины, героическая смерть важнее трудовой жизни. Своим родоначальником  он чаще всего считает Белинского, высшим выражением  (теперь) — Достоевского. Нетрудно видеть, что этот портрет есть автопортрет русской интеллигенции. Не всего образованного русского класса, а того «ордена», который начал складываться с 30-х годов XIX века.

                Однако этот столь юный, последний в русской культуре, интеллигентский  слой не лишен совершенно народных

==174                                                      Г. П. Федотов

 корней — или, точнее, соответствий. Потому что здесь мы  имеем дело не с прямым влиянием из народной глубины,  а с темной, подсознательной игрой народного духа, которая в судьбе отщепенцев и мнимых апатридов повторяет  черты иного, очень глубокого и вполне народного лица.  Отщепенцы,  бегуны, искатели, странники — встречаются  не только на верху, но и в низу народной жизни. Их мы  видим среди многочисленных  сектантов, но также среди  еще более многочисленного слоя религиозно обеспокоенных, ищущих, духовно требовательных русских людей. В  них живет по преимуществу кенотический и христоцентрический тип русской религиозности, вечно противостоящий  в ней бытовому и литургическому ритуализму. Эти кенотические силы народной религиозности были освобождены вместе с расколом XVII века, то есть вместе с утратой церковной цельности. Поиски духовного града начались вместе с сомнениями в безусловном  православии  московско-петербургского царства. Таким образом, и этот  народный тип, столь ярко отраженный русской литературой XIX века, — сравнительно позднее образование — конечно, более старое, чем интеллигенция, но приблизительно совпадающее по времени с Империей. Это не значит,  что у него не было истоков в Древней Руси — они были даны в кенотическом типе русской святости, — но в оторванности от почвы, в скитальчестве своем эта духовная формация принадлежит новейшей истории.

                Любопытно, что у русской интеллигенции кроме народной параллели есть и другая, все отчетливее проявляющаяся к концу XIX века. Это параллель еврейская. Недаром,  начиная с 80-х годов, когда начался еврейский исход из  гетто, обозначилось теснейшее слияние русско-еврейской  интеллигенции не только в общем революционном деле, но  и во всех духовных увлечениях, а главное, в основной жизненной установке: в пламенной беспочвенности и эсхатологическом профетизме. Это была духовная атмосфера, в своей религиозной глубине напоминающаяпервохристианство, но, конечно, лишенная центрального стержня веры и потому способная рождать всевозможные, порой изуверско-сектантские уклоны. Русские реакционеры правы, когда сближают  интеллигенцию с еврейством. Они лишь извращают  историческую перспективу, делая еврейство соблаз-

ПИСЬМА  О РУССКОЙ  КУЛЬТУРЕ              

==175

нителем невинных  русских юношей. Нет, орден русской интеллигенции давно сложился и вступил в единоборство с самодержавием,  когда начался первый, сперва слабый, приток из гетто, притягиваемый духовным сродством. Это именно сродство заставляет близорукого западного наблюдателя рисовать «ame slave» в типично еврейских чертах. Если для многих сионистская работа в Палестине кажется делом русской интеллигенции, то Шпенглер  — конечно, ненавистник ее — видит в кружках русской интеллигенции продолжение духа и традиции талмудистов. Да, был такой «особенный еврейско-русский воздух», о котором один еврейский поэт сказал: «Блажен, кто им когда-либо дышал».

                И, однако, лишь иностранцу простительно не различать в единстве интеллигентско-сектантского типа славянские и семитические черты. Белинского не примешь за еврея, и о еврействе Достоевского Толстой, конечно, говорил в самом метафорическом смысле.  Различие тонкое, но ощутительное, — скорее в стиле, в эстетической оправе, чем в этическом содержании, каковы и все почти национальные различия. Родство интеллигенции с народным сектантством — факт более привычный и сам по себе достаточный для того, чтобы этот интеллигентский тип сделать одной из исторических формаций русской души.

                4

Я думаю, многие, и даже не из правых кругов, откажутся видеть в этом интеллигентском типе самое глубокое выражение русскости. И мне самому, когда я на чужбине стараюсь вызвать наиболее чистый образ русского человека, он представляется в иных чертах. Глубокое спокойствие, скорее молчаливость, на поверхности — даже флегма. Органическое отвращение ко всему приподнятому, экзальтированному, к «нервам». Простота, даже утрированная, доходящая до неприятия жеста, «Молчание — золото». Спокойная, уверенная в себе сила. За молчанием чувствуется глубокий, отстоявшийся в крови опыт Востока. Отсюда налет фатализма. Отсюда  и юмор, как усмешка над передним планом бытия, над вечно суетящимся, вечно озабоченным разумом. Юмор и сдержанность сближают этот тип русско-

==176                                                           Г. П. Федотов

 мсти всего более с англо-саксонским. Кстати  говоря,  юмор, свойствен в настоящем смысле  только англичанам и нам. Толстой и его круг — большой свет Анны Карениной — в Европе только в англо-саксонской стихии  чувствуют себя дома. Только ее они способны уважать.  Но, конечно, за внешней близостью скрывается очень  разный опыт. Активизм Запада —  и фатализм Востока,  но и там и здесь буйство стихийных сил, укрощенных  вековой дисциплиной.