— Строки все же запиши, — сказал он тихо. — Хотя бы в стол. Чтобы при оказии их можно было озвучить. Не дай им уйти.

— Подумаю, — ответил я.

Мусоргский кивнул, мазнул взглядом по Александре, отчего та чуть качнула головой, и вышел. Дверь за ним закрылась мягко.

— Благодарю, Александра, я скоро подойду, — ответил я ожидающей моего ответа кузине.

Та кивнула и покинула зал, а я вернулся к столу. Листы с тезисами лежали ровной стопкой. Я снова взял карандаш, прошелся по одному абзацу, по другому, и постепенно внутренний шум от разговора улегся.

К полудню думать над тезисами не было сил. Они были закончены — настолько, насколько вообще можно закончить то, что проверяется только в живом споре. Тогда я поднялся, потянулся и посмотрел на приглашение Одоевского, все так же лежавшее на краю стола.

В голову пришла мысль, как еще повысить свои шансы на успех в диспуте. Достоевский. Вот кто может помочь. Он знает Чернышевского, знает его манеру спорить, его доводы, его темперамент. Уж лучше обкатать тезисы на нем, чем выходить с ними перед полным салоном. Федор Михайлович — человек резкий, но в споре честный, и если кто и сумеет показать мне слабые места моей позиции, так это он.

Я прошел в прихожую, снял с вешалки шинель. Настя выглянула из-за двери.

— Ты куда?

— К Достоевскому. Хочу, чтобы он помог мне обкатать тезисы перед диспутом.

Она кивнула, подошла, поправила мне воротник.

— Возвращайся скорее. Я согрею ужин.

— Постараюсь.

Я поцеловал ее в висок, вышел на лестницу и стал спускаться в морозный, притихший Петербург.

К Достоевскому я добрался позже, чем рассчитывал. На дороге занесло чьи-то сани, груженые дровами, и те перевернулись, от чего образовался затор. Пришлось делать круг, чтобы объехать его.

Дверь открыл сам Федор Михайлович. Он стоял на пороге в накинутом на плечи сюртуке, с пером за ухом, и смотрел на меня пристально, без улыбки. В прихожей пахло табаком и чуть пригоревшим чаем.

— Проходите, Роман Сергеевич, — сказал он и посторонился.

Голос был ровный, но в том, как он прикрыл за мной дверь и на миг задержал ладонь на ручке, я уловил настороженность.

Я снял шинель, стряхнул снег с воротника.

— Вы как будто не рады, Федор Михайлович. В чем дело? Я оторвал вас от чего-то важного? Тогда прошу прощения. Если вы мне укажете на дверь, то обижаться не буду.

Я и сам не любитель внезапных визитов, а потому говорил искренне. Да, если Достоевский меня выставит вон, я не получу его консультации, но и навязчивым быть не собираюсь.

— Проходите, — повторил он, отметая мое предположение.

В комнату он зашел первым, указал на кресло, сам сел напротив, сцепил пальцы. Свет от лампы падал на бледное лицо, на высокий лоб, на темные круги под глазами.

— Видите ли, — начал он, — дело не в отрыве меня от важного. Скажу прямо, без экивоков: прежде я опасался, что вас заденет моя репутация. Бывший каторжанин, опальный, человек, за которым следят. Иные господа брезгуют. А теперь я, признаться, не знаю, чего мне бояться больше. Как бы вы сами не начудили так, что мне снова придется покидать столицу.

Вот этому заявлению я удивился.

— С чего бы? Я не в опале у власти. Уж точно не после статьи Чернышевского.

— Это так, — согласился он. — Пока что так. Но я слышал про ваш диспут у князя Одоевского, а он может пойти непредсказуемо. Никто не знает, чем он закончится. Может выйти, что Чернышевский выставит вас дурачком. Для меня это не страшно, хотя за вас будет обидно. Но может и так статься, что Николай Гаврилович повернет, будто вы — скрытый оппозиционер, который просто испугался последствий открытого голоса. И если власть поверит второму, тогда все может измениться. И повернется быстро, уж поверьте моему опыту.

Я помолчал. За окном смеркалось; снег все так же шел редкий, без ветра.

— За тем и пришел, — заговорил я. — Проверить собственные тезисы перед диспутом. Чтобы меня не сделали ни дурачком, ни оппозиционером.

Достоевский вздохнул, потер ладонью колено.

— Хорошо. Помогу, чем сумею.

Он поднялся, налил себе чаю из почерневшего чайника, вернулся к столу. Разложил передо мной мои листы, придвинул свечу.

— Читайте, — велел он. — Только не спеша. Где я остановлю, там и будем разбирать ваши пробелы.

Я начал читать. Он слушал, склонив голову, изредка постукивая пальцем по столу.

— Пока что, Роман Сергеевич, — вдруг прервал меня Достоевский, — вы идете по провальному пути.

— Почему? — насторожился я.

— Потому что вы решили «сыграть» на его поле. А там у вас шансов нет. К тому же… вы вот мне зачитали полный текст вашей песни, и я понял — она ведь действительно не про бунт против власти. «Руки к небу» — это молитва, а не мятеж. Но Николай Гаврилович не различает этих понятий. Для него все, что не хвалит власть — уже против нее. А все, что против нее — уже его. Вы понимаете, что он уже сделал? Он не критикует вас. Он вас присваивает. Он берет вашу песню, вынимает из нее то, что вы в нее вкладывали, и вставляет свое. Вы для него — не человек с собственной мыслью. Вы — факт. Факт в его полемике. Ему нужен живой пример «молодого дворянства, прозревшего к правде». И вот он вас назначил. Без спроса.

— Это я и так знаю, — хмуро посмотрел я на Федора Михайловича. — И дал о том развернутый ответ в журнале Краевского.

— Вот на том и стойте, — заявил мне Достоевский. — Он загоняет вас в ловушку: либо вы молчите — и остаетесь в его лагере, либо возражаете — и становитесь ренегатом. У него это называется логикой. А на деле — тирания мнения. Не спорьте с ним на его условиях. Не доказывайте, что вы не оппозиционер. Это проигрышная позиция — вы вечно будете оправдываться. Сделайте другое: заявите свою собственную мысль так ясно, чтобы его интерпретация отпала сама собой.

— Это какую же?

— Скажите: «Моя песня — не про власть и не против власти. Она про человека, который поднимает руки к небу, потому что ему тесно внутри себя. Это не протест — это молитва. А молитва — дело не политическое». Понимаете? Вы не спорите с Чернышевским. Вы выходите из его системы координат. Он делит мир на «за» и «против». А вы говорите: есть третье — человек перед Богом, не перед государством и не перед революцией.

— Думаете, он это примет? — усмехнулся я, абсолютно не веря, что подобное может сработать.

— Конечно, нет, — подтвердил мои мысли Федор Михайлович. — Он вас растерзает. Но растерзает вашу мысль, а не вас. И публика — те, кто способен думать — увидит разницу. Он будет кричать, что вы реакционер и мистик. А вы будете спокойно повторять: я не говорю о политике, я говорю о душе. И каждый раз, когда он будет пытаться вернуть вас к политике, вы будете возвращать его к человеку. Это его бесит больше всего — когда с ним говорят не о массах, а о личности.

— Он уже назвал меня, пусть и опосредованно, трусом и дураком, — заметил я. — Как мне парировать это?

— Так вы уже парировали, — удивил меня Достоевский. — Просто повторите то, что сказали в журнале Краевского: «Николай Гаврилович, вы взяли мои слова без моего дозволения, не указали, что они мои, и исказили их в своих целях. Кто из нас двоих поступил трусливо?»

— И этого хватит? — недоверчиво посмотрел я на писателя.

— Чтобы остаться «при своих» — несомненно. Люди увидят, что у вас есть собственное мнение. А это уже немало.

Мы сидели до темноты. Свеча оплывала, чай остыл, а я все исписывал поля, ставил значки, перечеркивал и снова писал. Достоевский ходил по комнате, садился, вставал, говорил быстро, иногда сам с собой спорил, будто не я, а он будет стоять против Чернышевского в салоне.

К концу он остановился у окна, посмотрел на снег.

— Пожалуй, большего я добавить вам не смогу, — сказал он. — Куда будет метить Николай Гаврилович, вы теперь знаете. А все остальное решится там.

Я сложил листы с полностью переделанными тезисами, сунул в карман сюртука. Внутри было легко, как после долгой работы, за которой наконец виден результат. И было немного стыдно за прежние сомнения — что пришел, не зная, примут ли. Зря.