Финальные строки я допел, выдохнув:
— Вы шли-и к своей сме-ерти в лес-сах[1].
Завадский сшиб последнюю тарелку. Контрабасы смолкли разом, будто обрезанные. И в зале повисла тишина — не та растерянная, что после «Гангута», а глубокая, звенящая, полная еще не прорвавшегося грома.
Я тяжело и опустошенно выдохнул. Стоял и смотрел в зал, чувствуя, как пот течет по спине под сюртуком и как гулко колотится сердце где-то у самого горла. Сегодня из зала точно никто не уйдет равнодушным!
Глава 2
31 декабря 1859 года — 1 января 1860 года
Петербург. Здание Дворянского Собрания
Когда последняя тарелка отгремела, и труппа вслед за Романом ушла со сцены, оркестр вновь занял место и сыграл завершающий концерт гимн. На этот раз зал поднялся как-то неровно: люди все еще сидели в том, что обрушил на них юноша, и лишь потом, спохватившись, вставали один за другим. Гимн прошелестел над головами почти незамеченным — его дослушали по обязанности, а думали о другом.
После объявления окончания вечера зал зашумел разом, точно плотина наконец прорвалась. Гости потянулись к выходу, сбиваясь в пары и группки, переговариваясь вполголоса, но горячо. Слово «Винокуров» перекатывалось из ряда в ряд. Дамы обмахивались веерами, хотя в зале было не жарко; мужчины поправляли сюртуки и поглядывали друг на друга, точно сверяя, кому что позволено было почувствовать.
Елена Павловна поднялась со своего места и оправила платье. Ей хотелось выйти одной, без расспросов, но сзади уже кашлянули.
— Ну и как вам, тетушка, ваш протеже?
Она обернулась. Константин Николаевич стоял у самого прохода, склонив голову чуть набок, и улыбался той ехидной, слишком любезной улыбкой, какая у него появлялась, когда он собирался поддеть собеседника.
— Не понимаю, о чем вы, — сказала Елена Павловна ровно.
— Да как же, — он повел рукой в сторону опустевшей эстрады, где слуги уже убрали барабанную установку. — Ваш Роман так увлекся крестьянской реформой, что решил, видно, и самих крестьян в песнях воспевать. Не ровен час, увидим мужика в главной роли на столичной сцене.

Елена Павловна не сразу нашлась, что ответить. А потом до нее дошло, и она мысленно улыбнулась.
Константин был прав, хоть и подавал это как насмешку. В последней песне все и впрямь выстроилось не так, как следовало бы по канону. Безымянный холоп — седой, молчаливый, знающий тайные тропы — занял в ней место героя. Его подвиг, его самопожертвование, его темный лес стали сердцем вещи. А молодой Романов, тот самый, из-за которого, если разобраться, все и затевалось, промелькнул где-то сбоку, вскользь, словно не о нем была песня.
«Шпилька, — подумала Елена Павловна. — Мальчишка отомстил. Его принудили написать патриотическую песню — он написал. Только сделал это на свой лад».
— Вы преувеличиваете, — сказала она вслух. — В песне есть и царь, и слава Отечества.
— Есть, — согласился Константин Николаевич. — Но почему-то звучит это так, будто царь там для приличия.
Он слегка поклонился и отошел к своим, не дожидаясь ответа.
Дальше по залу уже расходились императорские дети, и в их компании кипело. Николай, старший, шел с видом человека, которому вечер удался сверх всяких ожиданий; глаза его блестели, и он то и дело оглядывался на младших, будто искал, с кем поделиться восторгом.
— Вот это да, — выдохнул он негромко. — Хочу еще.
Младший Александр, напротив, держался сухо. Он шагал рядом с братом, глядя прямо перед собой, и лицо его было непроницаемо.
— Слишком громко, — произнес он наконец. — И вызывающе. Это неприлично для такого собрания.
Совсем младшие — Владимир и Алексей — его не слушали. Они шли следом, перебивая друг друга, и все еще жили там, в грохоте барабанов.
— Прямо барабанный бой перед атакой! — выпалил Алексей, взмахивая рукой, и Владимир закивал, ловя его жест. — Я как заслышал — так и подмывало вскочить!
Мария держалась возле матери. Она уже не пряталась, но все еще сжимала в пальцах край платья и поглядывала на сцену, где остались только стулья да подставки. В ее глазах стоял не испуг, а что-то среднее между страхом и любопытством — как у человека, который заглянул в грозу и не пожалел.
Императрица, шедшая рядом с дочерью, молчала, но лицо ее было недовольно.
— Ни красоты, ни мелодичности, — произнесла она, ни к кому прямо не обращаясь. — Одна только грубость. Разве это музыка для приличного общества?
Император не ответил. Он шел чуть впереди, заложив руку за борт мундира, и смотрел вдаль, на выход, где толпились гости.
Две песни из трех он уже слышал и заранее знал, чего от них ждать. Эти пусть идут в народ — в них не было ничего дурного, а народу такое как раз по душе. Но третья не выходила у него из головы.
Патриотичная — да, спору нет. И Сусанин, и государь, и гибель врагов в лесной глуши — все на месте. Только вот вся песня выстроена вокруг крестьянина. О дворянах — ни слова. И о царе упомянуто мимоходом, совсем не так, как у Глинки.
Он подумал о Глинке и тут же сам себя одернул: у Глинки — целая опера, там есть где развернуться, поставить хоры, арии, сцены. А тут — коротенькая вещь, и пяти минут не наберется. В такую длину многого не вместишь.
И все же ощущение оставалось. Вроде бы и патриотичная, и вроде бы не о том, о чем положено.
Государь ничего не сказал ни жене, ни сыновьям. Он просто шагнул к дверям, и свита раздвинулась перед ним, а следом, как всегда, тихо и плотно, потянулись все остальные.
Петербург. Доходный дом, где живет Роман
Я вернулся домой, когда за окнами уже стояла плотная зимняя тьма. Сапоги отяжелели от снега, воротник сюртука успел подмерзнуть, пока я шел от кареты до дверей подъезда, но внутри было легко — так легко, как не было уже несколько дней. Эта навязанная «обязанность», ради которой пришлось на время бросить работу над реформой, наконец-то была выполнена. Песня спета, обещание перед великой княгиней выполнено, и теперь я снова принадлежал самому себе.
В доме было тихо. Новый год в этом времени никто не считал за праздник, а Рождество уже давно прошло. Тридцать первое декабря же ныне — просто вечер, просто конец месяца. Пусть некоторые его и празднуют, но без размаха, без того масштабного гуляния, которое я помню по прошлой жизни. Поэтому никто не бодрствовал с шампанским и не ждал полуночи. Все разошлись по комнатам почти сразу, едва я переступил порог. Анастасия, сонная, чмокнула меня в щеку и ушла к себе. Александра тихо кивнула и шепотом попросила сильно не шуметь — Софья уже спит. Раздевшись, я прошел в зал и устало опустился в кресло. Завтра или в ближайшие дни должны привезти документы от саратовского губернатора, а черновик к ним так и не закончен. Я знал это. Знал и то, что сейчас, в эту самую минуту, не связал бы и двух приличных строк: в голове все еще гремели барабаны Завадского, а перед глазами стоял тяжелый, неотрывный взгляд государя.
Ну и пусть. День подошел к концу, и я имел полное право лечь спать с чувством если не победы, то хотя бы честно выполненной работы. С тем и уснул.
А на следующий день все снова завертелось.
Утром, почти к завтраку, в дверь постучали. Тихон ушел открывать, а потом принес свежий номер «Современника» и записку. Я сразу понял, от кого, еще до того, как развернул бумагу: почерк у Достоевского был такой же лихорадочный, как он сам.
В записке Федор Михайлович писал коротко и тревожно. Просил не вступать в полемику с Чернышевским — он опытный полемист, боец, и если я сунусь, он пройдется по мне тяжелым сапогом, раздавит, не заметив. Я прочел записку и лишь потом взял газету.