
Зал ахнул. В прямом смысле: я слышал, как по рядам прокатился единый короткий выдох, будто кто-то резко распахнул окно в натопленную комнату и впустил мороз.
Те, кто был в Мраморном дворце и уже слышал эту песню, держались — они хотя бы понимали, чего ждать. Остальные сидели с лицами людей, которых окатили ледяной водой среди бела дня. Кто-то побледнел, кто-то, наоборот, прилил кровью. Какая-то дама в первом ряду прижала веер к груди, словно защищалась им от наступающего звука. Мужчина с военной выправкой, по виду — кто-то из высшего генералитета, подался вперед и так и замер, не донеся лорнета до глаз.
Я пел, и песня несла меня. Мыс Гангут, шведские фрегаты, флотилия Петра — все это звучало здесь, в зале Дворянского собрания, где еще полчаса назад пели про соловья и арию Сусанина. Это был не концерт, это была высадка. Десант чужой музыки на чужой берег.
Когда отгремел последний припев, поддержанный хором капеллы, и Завадский сшиб финальную тарелку, в зале повисла та особенная пустота, какая бывает после слишком громкого звука. Несколько секунд никто не решался ни хлопать, ни шевелиться. Потом по рядам пробежал нестройный, растерянный шум — хлопки были, но неровные, будто люди еще не решили, было ли это неприлично или все-таки великолепно.
Кто-то вполголоса, но довольно внятно, заметил:
— Предупреждение о том, что будет громко, не вполне отражает того, что мы сейчас услышали.
Рядом с ним сдержанно фыркнули, но не в осуждение — скорее от нервов.
Зато дети императора оживились. Я уловил это краем глаза, не поворачивая головы прямо к ложе: маленький Алексей завозился на стуле, дернул рукой, словно сам колотил по невидимым барабанам, и зашептал что-то брату Владимиру, тыча пальцем в мою сторону. Гувернантка склонилась к нему и принялась тихонько, вежливо успокаивать, ловя его жестикулирующие ладони, чтобы мальчик не размахивал руками и не шептался слишком возбужденно. Владимир косился на нее с видом человека, который готов утихомириться, но очень не хочет, и внимательно слушал шепот брата.
Маленькая Мария прижалась к матери, и императрица, наклонившись, гладила ее по голове, что-то тихо говоря. Девочка не плакала — она просто спряталась, как прячутся от грозы, но при этом продолжала смотреть на сцену огромными темными глазами.
Я поклонился еще раз, благодаря зал за то, что не кинули в меня подсвечником, что вызвало несколько улыбок и слегка развеяло атмосферу скованности и растерянности. А потом дал труппе знак продолжать.
«Петропавловск» пошел следом.
Теперь зал был уже не тот. После «Гангута» эта песня не вызвала того ажиотажа, что раньше. Гости понемногу адаптировались к манере исполнения, к напору, к барабанам, к самому способу подачи. Да, по-прежнему сидели непривычно прямо, но уже не как люди, застигнутые врасплох, а как те, кто решил дослушать и составить свое мнение. Камчатские сопки, Авачинская губа, одинокий русский пост, что принял бой с английской эскадрой — все это теперь ложилось им в уши ровнее, потому что первая песня уже сбила с них шелуху благочинности.
Правда, когда зазвучало «их девятьсот двадцать шесть, но с ними доблесть и честь», по залу снова прокатился гул. Некоторые переглядывались с тем особым выражением, с каким смотрят друг на друга люди, узнавшие знакомое имя. Английская эскадра у Петропавловска — это была не древняя история, это была свежая память о недавней войне, и моя песня влезла прямо в нее.
Я допел. Хлопки на этот раз были ровнее и щедрее — сдержанные, но уже без прежней растерянности.
Тогда я шагнул к самому краю эстрады и выждал, пока стихнет шум.
— А теперь — обещанный сюрприз, — сказал я, и по залу пробежал негромкий говорок. — Мое прочтение оперы Михаила Ивановича Глинки «Жизнь за царя». Песня так и называется.
Я услышал, как в задних рядах кто-то громко и недоверчиво переспросил. Где-то скрипнуло кресло. Господин Львов, сидевший в боковом ряду, весь подался вперед, и даже на расстоянии я разглядел, как побелели его пальцы, вцепившиеся в подлокотник.
Я не стал ничего объяснять. Развернулся к труппе и поднял руку.
С первых же тактов по залу прошелся рокот барабана и громкий «голос» контрабасов — резкий, напористый, совсем не похожий на то, что пели в опере Глинки. Затем вступление закончилось, звук инструментов стал чуть тише и я запел. Завадский теперь не бил, а вел барабаны приглушенно, ровным пульсом, и от этого звука становилось не веселее, а тревожнее.
— Во времена-а… смут и людских страда-аний, — начал я, растягивая слова, — ведомо мне преда-анье, как в Костроме… жил молодо-ой Романов, избранный пра-авить да, но…
Я видел, как зал подобрался. Это был уже не шок от громкости и не любопытство к новинке — это было узнавание. Имя Романовых прозвучало здесь, в присутствии самого государя, и прозвучало не из пафосной арии, а из темной, почти языческой сказки. Люди подались вперед.
А потом я ударил голосом жестче:
— … польский коро-оль выслал уби-ийц! Что проведе-ет тропами местный крестья-я-янин!
И песня сорвалась с места. Контрабасы взревели, барабаны пошли внакат, а я рассказывал про ляха, что ступал в глубокий снег, не ведая беды, про ветер, что трепал волосы и заметал следы, про седого холопа, который молча вел врагов во тьму глухих лесов.
Это был Сусанин. Тот самый Иван Сусанин, чья ария звучала здесь меньше часа назад. Только теперь он не пел соловьиные прощания с зарей — он вел отряд сквозь снега, и снег этот скрипел под ногами у всего зала.
Я ловил лица. Вот тот самый генерал наконец-то поднес лорнет к глазам и так и застыл. Вот дама с веером больше не закрывалась — она сидела, приоткрыв рот, и веер повис в ее руке. Господин Львов не шевелился. Он смотрел на меня так, будто я лично, при всех, разобрал его гимн по кирпичику и сложил из них что-то чужое, незнакомое, но подозрительно живое. Антон Рубинштейн, стоящий рядом с ним, имел бесстрастное лицо. Он-то уже был знаком с моим творчеством и словно иного от меня и не ожидал.
А я пел.
— Сбились с пути-и, третьи су-утки гаснут, лошади мру-ут и вязнут… — выводил я партию от лица поляков, и в голосе этом было не раскаяние, а страх, сгущавшийся до злобы. — Укажи пу-уть поближе или умри-и же!
И снова припев, который подхватили члены моей труппы:
— И лях в глубокий снег ступал, не ведая беды-ы;
А ветер волосы трепал, и заметал следы-ы;
Сокрыв проходы тайных троп, что ведомы ему-у;
В глухих лесах седой холоп их молча вел во тьму-у.
И тут я стал выводить партию от поляков — протяжную, просящую и испуганную одновременно:
— Призна-а-айся, мы сби-и-ились!
Завадский чуть приглушил барабаны, чтобы меня было лучше слышно.
— Глупе-ец, ты сгуби-ил нас!
А затем я сбавил. Уронил голос почти до шепота, с небольшим рычащим звуком, и в наступившей полутишине, где слышен был только приглушенный пульс барабанов, прозвучало:
— Я знал путь… поверьте… — и дальше уже с повышением голоса, переходя в выкрик: — Вы шли к своей СМЕ-Е-ЕРТИ!
Зал вздрогнул. Музыка на секунду оборвалась… И снова грянул припев — последний, самый мощный. Я повторял эти строки, как заклинание, как приговор, и с каждым повтором барабаны Завадского вбивали их в зал глубже:
— И лях в глубокий снег ступал, не ведая беды…
Гости больше не сидели тихо. По рядам шло то самое движение, какое бывает, когда люди уже не слушают, а проживают. Кто-то вцепился в подлокотник, кто-то полупривстал. Старший сын государя, Николай, подался всем корпусом к сцене, забыв про этикет. Маленький Алексей замер с открытым ртом, и гувернантка уже не успокаивала его — она сама смотрела на меня.
Император сидел очень прямо. Лицо его было спокойно, но взгляд — тяжелый, неотрывный — не отпускал меня ни на секунду.