Крестоносцы разразились дружным хохотом. Пальцы князя Диковского, державшие узду, почти побелели.

— Не смей оскорблять память княгини, ты, немецкая нечисть! — крикнул он, не сдержавшись.

Рыцари ответили новым взрывом смеха.

— Прошу вас! — надрывался ксендз Домбровский. — Мы же все-таки христиане!

Но никто не внял его призыву, и вскоре ругательства с обеих сторон уже потоком полились через его голову — ибо ксендз, чья лошадь заупрямилась, намертво застрял как раз посередине между отрядом крестоносцев и дружиной князя.

Поляки кричали, что все крестоносцы — содомиты, дьяволопоклонники, развратники, каких мало подлупой, тупицы, варвары и мерзавцы, которым самое место на виселице или на колу.

Впрочем, что бы они ни твердили, им все равно было далеко до меднорожего фон Ансбаха с его зычной глоткой, который к тому же знал почти всех присутствующих врагов поименно и о каждом сообщал что-нибудь чрезвычайно оскорбительное и неуместное. Так, он обозвал князя Августа трусом, сопляком, бестолочью и маменькиным сынком, присовокупив к оному, что его мать, княгиня Гизела, не чает, как бы ей поскорее избавиться от своего вдовьего состояния и выскочить за какого-нибудь смазливого юнца. Пану с лошадиным лицом, тому самому, который выклянчивал у Мадленки кинжал фон Мейссена, рыцарь заявил, что жена вышеупомянутого пана, госпожа Ядвига, больна нехорошей болезнью, которую получила в дар от одного монаха, а может, даже от дюжины, ибо пани Ядвига в своей набожности превзошла все мыслимые пределы и муж ее, наверное, уже устал стукаться рогами обо все встречные препятствия.

Петра из Познани неугомонный рыцарь обозвал возвысившимся холуем, предателем, плевком сатаны и уродом, которого больше всего красит его шрам, после чего клятвенно пообещал помочиться на его труп, когда тот околеет.

Меньше всех досталось ксендзу Домбровскому — ему крестоносец посулил гореть в заднице у дьявола до скончания веков. По части ругани фон Ансбаху воистину не было равных; на каждое оскорбление противоположной стороны он придумывал по десять новых, которые совершенно затмевали польское красноречие, и его товарищи вторили ему радостным хохотом, от которого с окрестных деревьев в испуге снимались птицы.

Всем присутствующим вообще без различения пола и звания фон Ансбах пожелал поскорее оказаться в аду, ибо там их уже заждались, и выразил надежду, что сам препроводит их туда. Он проклял их родителей, ничтожных во всех отношениях, которые умудрились произвести на свет столь жалких недоумков, и родителей родителей, которые, по его словам, были еще хуже.

Более того, он замахнулся даже на потомство аж до десятого колена, огорошив поляков заявлением, что их дети будут хилые, убогие, рогатые и дружно презираемые всем христианским миром, что по тогдашним меркам было едва ли не худшим из всех возможных оскорблений. Не успокоившись, однако, на достигнутом, он дошел до того, что пообещал осчастливить жен польских шляхтичей и их дочерей, которые в своей распущенности наверняка только и мечтают об этом.

— А теперь, — заорал он, — попробуйте напасть на нас, и тех из вас, кто останется в живых после этого, я с превеликим удовольствием повешу на их собственных кишках!

Князь Доминик колебался. После всего, что было сказано, бой казался неизбежным; но крестоносцев было больше, и если бы он потерпел от них поражение на собственной земле, это покрыло бы его несмываемым позором. Отступление тоже было позором, но меньшим. Князь оглянулся на верного Петра, ища у него поддержки.

— Их много, и они разъярены, — — тихо сказал Петр. — Мы не сможем биться с ними. Надо вернуться в замок и отписать королю обо всем, что случилось.

Князь кивнул и обернулся к фон Ансбаху.

— Мы еще встретимся! — крикнул он немцу и, развернув лошадь, поскакал обратно.

— Скатертью дорога! — крикнул фон Ансбах и замысловато выбранился по-немецки.

За князем двинулась вся польская дружина, немало удрученная происшедшим, а последним скакал ксендз Домбровский, конь которого так и норовил сбросить его с седла.

Глава шестнадцатая,

в которой Мадленка расставляет силки

Отряд князя Доминика вернулся в замок, куда еще раньше успели добраться повозки со скорбным грузом. Тела — вернее то, что от них оставалось — отнесли в часовню, в которую вскоре явился епископ Флориан. Князь Диковский подробно доложил ему о столкновении с крестоносцами.

— Ну что ж, — заключил он, — и теперь мы должны не верить ей?

«Она» была, конечно, Магдалена Соболевская, стоявшая всего в нескольких шагах с потерянным выражением лица. Тут же вертелся и юркий «Михал Краковский», не отстававший от потерпевшей ни на шаг. Еще во дворе он первым бросился к ней и помог сойти с лошади, за что был удостоен рассеянно-благодарного взгляда, и беспрепятственно проследовал за самозванкой в часовню.

От него не укрылось ни жалкое состояние молодой женщины, ни то, что она все время оглядывалась, словно ища кого-то, кто должен был научить ее, как вести себя дальше. Впрочем, только «Михал» знал истинную подоплеку этих взглядов, прочие же объясняли волнение панны Магдалены потрясением, которое ей довелось испытать.

— Да, — тихо сказал епископ, — теперь мы не можем не верить.

Он смотрел на голову матери Евлалии, и Мадленке — настоящей, рыжей Мадленке — почудилось, что он вот-вот расплачется.

— Это мать Евлалия, — тяжело промолвил епископ Флориан. Он подошел к телу Михала Соболевского. — Этого юношу я не знаю. Кто он?

Лжесестра порывалась что-то сказать, но голос изменил ей. Она закатила глаза и упала в обморок.

«Ловко, ничего не скажешь, — кипела настоящая Мадленка, наблюдая этот трагический фарс. — Ясное дело, если даже она и знает Михала, то остальных ей нипочем не опознать».

Тем не менее она помогла донести бесчувственную самозванку до покоев княгини Гизелы. Княгиня — сухая, ничем не напоминающая своего красивого сводного брата женщина средних лет с пальцами, густо унизанными драгоценными перстнями, — сама вышла к ним навстречу и помогла уложить «бедную барышню» в постель. Мадленке страсть как хотелось остаться и понаблюдать, что будет дальше, но ее ждало разочарование: княгиня заявила ей, что мальчикам здесь не место, и выгнала настырного «Михала Краковского» из покоев.

Мадленка повиновалась, тая в душе злобу. Она понимала, что в ее положении было неразумно напрашиваться на ссору, однако ее подозрения против Августа Яворского вспыхнули с новой силой. Они готовы были обратиться в уверенность, когда пронесся слух, что самозванка тяжело больна.

«Ну-ну, — сказала себе Мадленка, — знаем мы эти болезни!».

Епископ Флориан сам служил заупокойную мессу по убитым, и Мадленка, успевшая подружиться с Августом, отвоевала себе местечко в его свите, недалеко от алтаря. Епископ говорил, что бог все видит и что он покарает вероломных убийц. Мадленка так и впилась взором в лицо Августа, но не смогла ничего на нем прочесть.

«Нет, наверное, он все-таки ни при чем. Иначе не держался бы так спокойно…»

«А его мать, княгиня Гизела? Чего ради она отказывает себе в отдыхе, так самоотверженно ухаживая за больной? Нет, тут определенно что-то нечисто».

И на следующее утро Мадленка отправилась на поиски кузнеца Даниила из Галича, того самого, который делал такие чудодейственные стрелы. Даниил, в самом деле, мог многое прояснить.

Кузнец оказался совершенно обыкновенного вида человеком, не высоким и не низким, с сильными, жилистыми руками. Волосы у него были светлые, как и борода, и лицо — чистое, приятное. Вокруг головы шла небольшая тесемка, чтобы пряди во время работы не лезли в глаза, ибо кузнечное дело — наука тонкая. Он так и заявил Мадленке на своем чудовищно исковерканном польском, который она едва понимала.

Кузнец Даниил был русин и придерживался греческой веры, которую католики дружно презирали, считая богомерзкой византийской ересью. Впрочем, люди, как известно, всегда найдут повод для взаимной ненависти. Князь Диковский, очень ценивший кузнеца, препятствий в вере ему не чинил и предоставлял жить, как тому заблагорассудится, лишь бы работа ладилась. Мадленка покрутилась по кузнице, где было жарко, дышали горны, звенели молотки, которыми помощники кузнеца отбивали железо, и шипела вода, в которой охлаждали готовые изделия.