Они представляют собою критику моего романтизма и того неизлечимого недуга, который я принесла с собою с Севера и мистического Востока вместе с кровью предков, бродивших до меня по степи.

Когда же, наконец, пройдет у меня эта своеобразная мания, заставляющая меня смотреть на самые простые движения, как на священнодействия? В этом вся наша арийская слабость. Когда другие готовят себе обед, мы думаем о жертвоприношениях Сомы, о возлияниях на огонь благовонных масел.

Облокотись на обломок развалившейся стены, я продолжаю рассматривать постепенно меняющиеся картины моего волшебного фонаря.

Вот ползают взад и вперед дети, извиваясь по песку, точно личинки. Там с земли подымается красивая еврейка. Усталая и чувственная, она как тигрица потягивается, выгибая свой стан и выпячивая грудь. Красное пламя обливает ее своим кровавым светом, наводя румянец на ее бледное лицо. Ее фиолетовые глаза с тяжелыми веками кажутся более глубокими, синева под ними более темною, выражение более земным…

Мало-помалу эти картины мирной хозяйственной жизни начинают успокаивать и меня. Некрасивая своею бедностью и грязью Мелла Кенадзы кажется мне сейчас уголком какого-то таинственного города, поклоняющегося всепожирающему божеству огня.

Где же я, однако, жила, чтобы так глубоко почувствовать эту, точно виденную мною когда-то картину?

Заспанным голосом какая-то еврейка поет песню, укачивая своего горько плачущего ребенка. Из соседней конюшни слышится печальный рев ослика. Становится поздно.

Еврейки расходятся. Оставленные огни догорают перед закрытыми дверьми.

Вдали муэддины разливают по пустыне неизмеримую грусть их молитвенного зова. Могильный покой ислама стирает последние картины преображенного предместья.

В этот вечер я заснула безмятежным сном. Это был один из последних вечеров моего душевного и телесного здоровья. Немного времени спустя тяжелая лихорадка свалила меня с ног и перенесла меня в царство ужасных видений и мучительных грез…

Тень ислама - i_016.jpg

ТЯЖЕЛЫЕ ДНИ

Это был страшный полуденный час, — час, когда сама пустыня, умирая от зноя и жажды, начинает бредить миражами.

Больная, я лежала на циновке в одном из запасных помещений, выходящем на высокую террасу. Маленькая комнатка во всю ширину открывалась на свинцовое небо и безбрежную даль песков и дюн, каменистые верхушки которых казались иногда срезанными и плавающими в волнах колебавшегося от жары воздуха.

За моим изголовьем к потолочной балке подвешен был козий бурдюк. Капли воды, просачиваясь сквозь кожу, падали на поставленный на земле медный таз.

Каждую минуту медь звучала с отчетливостью и однообразием госпитальных часов, и этот звук причинял мне острую боль, точно упрямая капля падала на мой горевший в огне череп.

Сидя возле меня на поджатых ногах, суданский раб с глубокими рубцами на лице молча обмахивал меня мухогонкой, сделанной из конского волоса и выкрашенной лавзонией.

Я смотрела на раба. В течение нескольких минут, казавшихся мне годами, я воображала, какое сильное облегчение испытала бы я, если бы он убрал таз и вода начала бы падать на земляной пол. Но я не могла произнести ни одного слова, и капля неумолимо продолжала звенеть по отполированному металлу.

Но вот стены моей комнаты начали понемногу раздвигаться. Балки потолка становились тоньше, прозрачнее и, наконец, совершенно исчезли из моих глаз. Я видела над собою низкий свод небес, а над моею головою качались и шумели серебристо-голубые пальмы. На веретенчатых стволах их, обвитых темно-зелеными виноградными лозами, висели гроздья крупных и сочных ягод. Пышно цвели своим кроваво-красным цветом гранатовые деревья.

Я лежала в сегии на мягких водяных растениях. Холодная вода бежала по моему телу, играя моими длинными русалочьими волосами, щекотавшими мне грудь и заставлявшими меня трепетать от их влажной ласки.

Время от времени вода в сегии подымалась выше, захватывала мне рот и, сама собою вливаясь в мое пересохшее горло, гасила внутри меня невыносимый огонь жажды. Мне хотелось крикнуть от счастья. Но едва только начинала я шевелить губами, как вода быстро опускалась. Черная тень скрывала от меня и небо и деревья.

Потом снова перед моими глазами появлялись огромные пруды с нависшими над ними деревьями. С покрытых густым мхом скал звенели кристальные водопады. Бесчисленные колодцы скрипели со всех сторон, доставляя из темных недр своих драгоценную влагу — источник жизни и счастья… Мне же невыносимо хотелось пить, пить и пить.

Где-то далеко-далеко, в самой глубине сада, кто-то запел песню…

Этот голос разбудил меня. Я открываю глаза и снова вижу себя в моей маленькой комнатке. Снаружи доносится заунывный голос служителя мечети, возвещающего время дневной молитвы.

Бодрствовавший возле меня раб подымает черный указательный палец правой руки, свидетельствуя о единстве Божием и о пророческой миссии Его Посланника. Потом он встает, облекает свое черное тело в белое покрывало и начинает молиться. При каждом земном поклоне его кривой мароккский кинжал в медных ножнах бренчит, ударяясь о землю. «Бог есть величайший», — говорит он и с этими словами простирается ниц, устремляя глаза к Мекке и касаясь лбом земли.

Я слежу глазами за медленными движениями раба.

Окончив молитву, суданец возвращается на свое место возле меня и снова принимается махать своею длинною, выкрашенною в оранжевый цвет махалкою…

Бурая мгла подымалась над террасами, трескавшимися от жары. Тяжелый, как расплавленный металл, воздух висел неподвижно. Моя белая одежда была насквозь пропитана испариною, жестокая, ничем не утолимая жажда мучила меня. Все члены мои были разбиты и ныли от боли. Точно налитая свинцом голова скатывалась с мешка, служившего мне подушкою.

Раб обмакнул кусок кисеи в кувшин с водою и освежил мне лицо и грудь. Затем он влил мне в рот несколько капель теплого мятного чая.

Я вздохнула, пробуя потянуть мои непослушные руки.

Голос муэддина замолк над погруженным в безмолвие ксаром, и я снова отправилась в долгое странствование по садам моей больной фантазии…

Только к вечеру подняла я снова мои тяжелые веки и устремила жадный взгляд на заходившее солнце.

И вот, внезапно, бесконечная печаль и детские сожаления нахлынули на меня и наполнили мне всю душу.

Я одна, — одна в этой никому неведомой трущобе Марокко и одна во всем мире, куда бы ни занесла меня судьба. У меня нет ни родины, ни дома, ни семьи… а, может быть, нет больше и друзей. Всюду я или чужой человек, или самозванец, навлекающий на себя подозрения и клевету.

Сейчас я страдаю вдали от всякой помощи, среди людей, которые равнодушно смотрят на развал всего их окружающего и скрещивают руки перед болезнью и смертью, как перед неизбежным «мектуб».

Те же, которые могли бы позаботиться обо мне, находятся далеко и, без сомнения, думают о собственном счастье. Мои страдания не тронут их… Да так, конечно, и должно быть!

Успокоившись с первыми слезами, я почувствовала презрение к моей слабости и улыбнулась моему несчастью.

Если я одна, то не сама ли я хотела этого в часы полного самообладания, когда моя душа подымалась выше того, что говорят одинаково немощные сердце и плоть?

Жить одинокой — значит быть свободной, а свобода — это единственное счастье, необходимое для моей натуры, беспокойной, нетерпеливой и гордой, — гордой, несмотря ни на что.

Затем, не мои ли это были слова: «Слава тем, которые идут в жизни одиноко! Только герои и святые, как бы ни были они несчастливы, являются цельными существами. Все остальные имеют лишь половину души».

Я сама стремилась к моему одиночеству и была вознаграждена за это без меры. Бедная, я владела божественными богатствами, когда с террасы деревенского дома в пустыне упивалась зрелищем заходящего солнца… Я взглянула мысленно на блестящие салоны и театральные ложи и почувствовала глубокую жалость к поющим, прыгающим и охорашивающимся в этих оклеенных сусальным золотом клетках. Высохшими от болезни руками измяла я убогую ткань их хорошо известных мне мечтаний. Я измерила глазами место их будущей могилы и моей… и вместе со слабым ветерком, пахнувшим на меня через открытую дверь, необъятная пустыня вдохнула в мою душу свой глубокий покой и тихую, сладкую грусть…