И со смехом детским и здоровым говорит мне Джилали бессознательно: «Ему посчастливилось, он умер влюбленным».

Ночь падает на развалины опустошенного Зеккура и на труп черного жеребца…

АРОМАТ ОАЗИСОВ

…Таинственное озеро (миража) исчезло. Еще блестят вдали немногие пятна воды, клочки лазури, рассеянные в золотисто-рыжих песках. А тень пальмовой рощи уже влечет наших коней. Мы въезжаем, наконец, под тесные своды финиковых пальм и лошади, входя по колено в широкий среди тростников ручей, вытягивают к воде свои кровоточащие ноздри.

Какое облегчение, какая совсем физическая радость, этот приезд в тень, где ветер прохладен, где наши страдающие глаза отдыхают на темной зелени прекрасных пальм, на гранатовых деревьях и кроваво-красных цветах, на рощицах лавров-роз.

После обманной воды вкус правды.

Мы растягиваемся на земле: в Бехар мы въедем к вечеру, после отдыха.

Джилали засыпает, а я смотрю на эту новую декорацию, похожую на другие, любимые мною, открывшие мне таинственную прелесть оазисов. Я снова чувствую легкий аромат селитры, так присущий влажным пальмовникам, этот аромат разрезанного плода, что делает пряными все другие ароматы жизни в тени.

В глубоком спокойствии уединенной прогалины бесчисленные изумрудные ящерицы и меняющиеся хамелеоцы, распластавшись на камнях, наслаждаются в огне солнечных пятен.

Ни пенья птиц, ни стрекотанья насекомых. Какая прекрасная тишина! Все спит тяжелым сном, и между высокими стволами пальм, словно сказочные волосы, скользят рассеянные лучи.

ВОСПОМИНАНИЯ ЛИХОРАДКИ

Негритянки с тонкими и гибкими телами танцевали, озаренные голубоватым мерцанием. Эмаль их зубов блистала на их лицах ночи особенными улыбками. Они драпировали свои тонкие формы в длинные покрывала, красные, голубые и ярко-желтые, которые свертывались и развертывались под странный ритм их танца и развевались на животах, делаясь порою прозрачными, как пар.

Их темные руки щелкали железными кастаньетами суданских праздников.

…Но вот негритянки мало-помалу отделились от земли и колебались в воздухе.

Их тела удлинялись, извивались, искажались, кружась, как пыль пустыни в вечера сирокко. Наконец, они растаяли в теки закопченных бревен потолка.

Мои глаза тяжело открылись. Мой взгляд влачился по всему вокруг. Я искала странные создания, несколько мгновений перед тем танцевавшие предо мной.

Я их видела, я слышала их горловой смех, подобный глухому квохтанью, я чувствовала на моем пылающем лбу горячие дуновения, поднятые их покрывалами. Они исчезли, оставив мне воспоминанье невыразимой печали.

Где они теперь?

Моя усталая мысль стремилась вырваться из чистилища, в котором она носилась часы, а быть может, и века: я не знаю, сколько.

Мне казалось, что я возвратилась из черной пропасти, в которой обитали создания, в которой двигались вещи, подчиненные законам, отличным от тех, что управляют действительностью, и мой расплавленный мозг болезненно пытался прогнать посещающие его призраки.

МУЗЫКА СЛОВ

Лихорадка вновь овладевала мною.

Чтобы закрепить мои блуждающие мысли, я хотела бы набросать несколько изречений, оброненных передо мною Сиди-Брагимом, марабутом Кенадзы. Но калам уже дрожит в моих пальцах, буквы моего писания раздуваются, извиваются и ползут на стены. Это живые, угрожающие надписи, которые, вдруг успокоившись, поют приятным голосом веков:

«Проклятие миру и его дням, ибо жизнь создана для боли… Но, — о, изумление! — жизнь враг людей и они ее обожают!»

Нет, это не монастырская холодная мысль, это очаровательная музыка. Она проникает в меня и наполняет меня глубоким волнением, как если бы некий дух говорил моему духу, с тем, чтобы промолвить мне: «Забудь!» И вот душа моя, словно большая чаша, переполняющаяся от вмещения сих слов:

«Мир течет к могиле, как ночь течет к заре!»

Но я знаю еще и другую музыку, далекий друг, колыбельные песни такие сладкие и так очаровывающие, что если бы ты их пел твоей возлюбленной, она рассмеялась бы тебе в глаза, ибо у твоей возлюбленной никогда не было лихорадки.

Она умеет только смотреться в карманное зеркальце, мило прищуривать глаза и покусывать губы.

Однако у нее, я это знаю, густые волосы и самые красивые на свете улыбки, улыбки ума. Она понимает с полуслова. Когда глаза ее закатываются в восторге и синева век углубляет их, не вздумай, по крайней мере, вообразить, что она любит тебя: это легкая дрожь себялюбия.

И почему бы она любила тебя, тебя, чья любовь, подобно моей, только страстное страдание, тогда как ее — легкая радость? Итак, пой ей, чтобы видеть ее улыбку, колыбельные песни, написанные иными, сходными с ней кумирами.

Они проникли сегодня вечером до самого моего сердца, эти мелодии любви, эти музыки слов, вознесенные в молчании зауйя… Вопреки всем усилиям моего внимания, я не видела движения губ того, кто их пел.

То был путешественник. Он сказал мне: «Слушай эту песню Египта». И это его глаза говорили мне потом, только его смертные глаза:

«Мой взгляд не потупился перед угрозой индийского меча. Перед блеском черных очей моей возлюбленной, мой взгляд смутился и опустился к земле.

Как око орла, мой глаз не был ослеплен солнцем. Взгляд моей возлюбленной помутил мой разум и мое1 зрение.

И однако, пока она была вблизи меня, хотя и недоступная, я был счастлив. Смертный не может достичь звезд, и однако, созерцание их блеска ему сладко.

И теперь, когда ее более нет здесь, разум мой бежит и слезы мои льются из сердца моего в глаза мои, и из глаз моих на песок…»

Я хотела бы убаюкать себя этими голосами, слушая того, кто бдит у моего изголовья и тех, что пели верхом около меня, когда мы пересекали утром светлую гамаду:

«Дай мне понять, что стало с моей возлюбленной.
Живет ли она, мертва ли она?
Если помнит она меня и если плачет она, я умру.
И пусть тогда слезы ее омоют мое тело.
Если забыла она меня, если смеется она, если играет она, если распускает свои волосы она, я умру.
И пусть тогда ее волосы будут мне погребальным саваном».

РУКА

Воспоминание, которому уже четыре года, о Суфе, терпком и сверкающем, о земле великолепной и фанатической, которую я любила и которая чуть было не сохранила меня навсегда в одном из своих кладбищ без ограды и без печали.

Это было ночью, к северу от Эль-Уеда, по дороге к Бегами.

Мы возвращались, спаги и я, из поездки в одну далекую зауйю и хранили молчание.

О! эти лунные ночи в пустыне песков, эти несравнимые ночи великолепия и тайны!

Хаос дюн, гробницы, силуэт большого белого минарета Сиди-Салем, возвышающегося над городом, все стушевывалось, таяло, принимало вид воздушный и призрачный.

Пустыня, где струились мерцания розовые, мерцания голубовато-зеленые, мерцания голубые, отблески серебристые, населялись призраками.

Никакого четкого и точного очертания, никакой явственной формы в бескрайнем блистании песка.

Дальние дюны казались туманами, нагроможденными на горизонте, ближние исчезали в бесконечном сиянии, падающем сверху.

Мы проезжали узкой тропинкой над небольшой серой долиной, усеянной стоящими камнями: кладбище Сиди-Абдалах.

Наши усталые лошади подвигались без шума по сухому и зыбучему песку.

Внезапно мы увидели черный силуэт, он спускался с другого склона долины и направлялся к кладбищу.

Это была женщина, одетая в темную млафа суфиатов, млафа в греческих складках.

Изумленные и смутно обеспокоенные, мы остановились и следовали за ней глазами. Две свежие пальмы на могильной насыпи указывали недавнее погребение. Женщина, со съеженным, морщинистым лицом старухи, освещенным теперь луною, стала на колени, сняв сначала с могилы пальмы.