Усталость и разочарование придут потом — в свое время.

Вот вся моя несложная будущность. По крайней мере, мне хочется видеть ее такою в это чудное утро, при розовом свете уже загорающейся на Востоке зари.

Спавшие на одной террасе со мною Эль-Хасани и негр Сахэль также собираются в дорогу. Отправляясь к своему каравану в Бу-Дниб, они все еще хотят соблазнить меня ехать с ними.

— Подумай хорошенько, Сиди-Махмуд, — говорит мне Бербер, — пока еще есть время. Мы целый месяц будем идти по землям, где ты будешь видеть новых людей, новую жизнь и будешь иметь возможность поучиться. Мы подымемся вверх по Гиру, дойдем до Тафилала, а оттуда до Тисинта… Ты будешь принят везде, как брат.

Искушение слишком большое… Но ехать, чувствуя себя такою слабою, не испросив разрешения и не предупредив никого, весьма рискованно. Не будет ли подобная поездка, предпринятая из любознательности и с научною целью, истолкована дурно? С болью в сердце останавливаю я окончательно свой выбор на пути в Бехар.

— Нет, Эль-Хасани, не могу я сейчас ехать с тобою. Потом, когда я буду в силах, я предупрежу тебя.

— Да поможет тебе Бог выполнить твои предположения без труда!

Еще два негра, которые пойдут с Эль-Хасани пешком, неподвижно сидят у стены, положив ружья на колени. Они плохо понимают по-арабски, так как родились и выросли на фецской дороге, среди аит-исшорушен, самого замкнутого из берберских племен.

Один из них все время угрюмо молчит и смотрит на меня исподлобья. В его глазах я, очевидно, не более, как окаянный, проклятый м’цани. Эль-Хасани отдает короткий приказ, и негры начинают седлать лошадей.

Мои товарищи по зауйе пальцем показывают мне направление Гира, по которому они проедут. Но сначала они хотят проводить меня на некоторое расстояние и уже потом вернуться на свою дорогу.

— Мы пройдем с тобою, — говорит мне Эль-Хасани, — до кладбищенской тропы.

Мы трогаемся. Мое горло сжалось от волнений до такой степени, что я еле могу отвечать на обращенные ко мне слова. Однако, нужно до конца показать, что у меня сердце мужчины.

На маленьких, острых плитках, врезавшихся в землю и обозначающих собою края могил, мы, по принятому при расставании друзей обычаю, сходим с лошадей и троекратно целуемся.

— Иди с миром и Божией помощью!

— Да встретится тебе на пути счастье!

Сев снова на лошадей, мы разъезжаемся в разные стороны: Эль-Хасани к неисследованному западу, куда мне так хотелось бы ехать вместе с ним, а я назад, в уже пройденные и не представляющие собою ничего нового места.

С вершины холма я еще долго следила за людьми из Бу-Дниба. Постепенно удаляясь, они скрылись, наконец, в лабиринте дюн.

По мере того, как моя лошадь тихими шагами подвигается вперед, я грустным взглядом обвожу знакомые мне долины. Какою поразительною красотою пленяли они в первый раз — и какими уродливыми, скучными и неинтересными кажутся они мне теперь, когда я еду назад, может быть, на долгое время изгоняемая из моей любимой пустыни.

Злобно сжав ногами бока моей белой кобылицы, я бешеным галопом пускаюсь вперед, и ветер пустыни осушает мои влажные глаза…

Часть II

РАССКАЗЫ, НАПЕЧАТАННЫЕ ИЗАБЕЛЛОЮ ЭБЕРГАРДТ В РАЗНЫХ ПЕРИОДИЧЕСКИХ ИЗДАНИЯХ

ТАИНСТВЕННЫЙ МУЗЫКАНТ

Летом 1899 г. очарованная сияющим и задумчивым старым Востоком, я в течение двух месяцев носилась за ним в своих мечтах по древним кварталам белого Туниса, полным безмолвия и тени.

Одна, с моею слугою, старою мавританкой Хадиджей, и моею черною собакой, я занимала очень большой и очень старый турецкий дом, находившийся в одном из наиболее удаленных уголков Баб-Менара, почти на вершине холма.

По запутанности своей распланировки, обилию коридоров и комнат, расположенных на разных уровнях, со стенами, облицованными старинными разноцветными изразцами и украшенными тонкими, вылепленными из гипса кружевными рисунками, убегавшими под конические потолки из крашеного и золоченого дерева, — этот дом представлял собою настоящий лабиринт.

Там, в прохладной полутьме и тиши, нарушавшейся лишь грустным пением муэддинов, дни шли за днями, полные неги и никогда не наскучивавшего однообразия.

В знойные часы послеполуденного отдыха, в моей обширной комнате с зелено-розовыми фаянсовыми стенами, Хадиджа, сидя в углу на корточках и быстро шевеля своими выцветшими губами, перебирала черные зерна своих четок. Растянувшись на полу в львиной позе и положив свою сухую тонкую морду на могучие лапы, Дедал внимательно следил за полетом изредка появлявшихся мух. А я, лежа на своей низкой кровати, предавалась своим бесконечным грезам.

Это был период отдыха, нечто вроде благодетельного привала между двумя периодами, полными приключений и почти смертельной тоски. Поэтому и впечатления, которые оставила во мне тамошняя жизнь, приятны, грустны и несколько туманны.

Позади моего жилища, отделенного от улицы арабскими домами, населенными и точно забронированными от постороннего глаза, находился маленький квартал без выхода, весь в развалинах. Стены, своды, маленькие дворы, еще не упавшие террасы — все это поросло диким виноградом, плющом и прожорливою травою. Никто, по-видимому, не беспокоился об этих домах, обитатели которых или вымерли, или уехали навсегда…

Однако, в таинственной тишине лунных ночей, в ближайшем ко мне одноэтажном доме жизнь пробуждалась каким-то странным образом.

Из одного из моих забранных решетками окон я могла видеть все, что делалось внутри небольшого дворика. Стены и две комнаты дома держались еще кое-как. Фонтан с каменным, сильно выщербленным бассейном, всегда полным неизвестно откуда притекавшей свежей воды, почти исчезал под обильной растительностью.

Это были большие кусты жасмина, осыпанные белыми цветами и перевитые гирляндами дикого винограда. Дикие розы усеивали своими лепестками белые каменные плиты. С наступлением ночи теплый аромат подымался из этого уголка тени и забвения.

И вот каждый вечер, как только луна начинала освещать верхние части развалин, я, полускрытая легкою занавесью, имела возможность наблюдать сцену, сделавшуюся, мне в скором времени знакомою, — сцену, о которой я с волнением думала в течение всего дня и которая, тем не менее оставалась для меня загадкою. Впрочем, может быть, и вся прелесть воспоминания заключалась именно в этой таинственности. Ни разу не заметив, откуда приходил этот молодой мавр, элегантно одетый в богатые шелковые одежды под белоснежным бурнусом, и каким образом проникал он на маленький дворик, — я всегда заставала его уж на месте, сидящего на камне.

Он был удивительно красив с его матово-белым цветом лица арабских горожан и с их немножко небрежным изяществом манер; но в выражении его лица читалась глубокая грусть.

Он садился всегда на одном и том же месте и, устремив глаза в голубую бесконечность ночи, начинал петь так, как певали когда-то его предки под небом Андалузии. Медленно и певуче подымался его голос и разносился в воздухе, как плач разбитого сердца.

Больше всего нравилась ему, по-видимому, эта, самая мелодичная из его песен:

«Безысходная грусть сжимает мне душу и наполняет ее тоскою. Она давит мне сердце, как могила давит тело и убивает его. От этой грусти нет лекарств, ее не исцелит даже смерть, потому что и позднее, когда моя душа пробудится для другой жизни, — моя грусть снова возродится в ней».

Что эта была за неисцелимая грусть, на которую жаловался странный певец? — об этом он не говорил никогда.

Но его голос был чист и приятен, и, слушая его, я в первый раз поняла всю чарующую прелесть старинной арабской музыки, приводившей собою в восхищение много других печальных душ раньше моей.

Иногда молодой мавр приносил с собою маленькую свирель, на которой играют пастухи и верблюжатники-бедуины. Этот легкий тростник, казалось, сохранил в себе серебристое журчание возрастивших его ручьев.