— Он боится, что его подкараулит пуля. — Теперь, когда мы тоже устроились на полу, вьетнамцы перестали так нервничать. Им можно было посочувствовать: не легко двум плохо обученным солдатам сидеть ночь за ночью, гадая о том, когда с поля к вышке подкрадутся вьетминцы. Я спросил Пайла:
— Вы думаете, они знают, что сражаются за Демократию? Жаль, здесь нет Йорка Гардинга: он бы им объяснил.
— Вечно вы издеваетесь над Йорком, — сказал Пайл.
— Я издеваюсь над всеми, кто тратит золотое время, расписывая то, чего нет, — абстрактные фетиши.
— Для него они не абстракция. А разве вы ни во что не верите? В бога, например.
— У меня нет оснований верить в бога. А у вас?
— Есть. Я принадлежу к унитарной церкви.
— Скольким сотням миллионов богов поклоняются люди? Ведь даже набожный католик верит в совершенно разных богов, когда он напуган, когда счастлив или когда голоден.
— Может, если бог есть, он так велик, что каждый видит его по-своему.
— Как большого Будду в Бангкоке, — сказал я. — Его не увидишь всего целиком. Но он хотя бы никуда не лезет.
— Вы просто хотите казаться бесчувственным. Верите же вы во что-нибудь? Никто не может жить без веры.
— Конечно, я ведь не берклианец note 33. Я верю, что опираюсь об стену. Верю, что там лежит автомат.
— Я говорю не об этом.
— Я даже верю в то, что пишу, а это куда больше того, что может сказать большинство ваших корреспондентов.
— Хотите сигарету?
— Я не курю ничего… кроме опиума. Угостите часовых. Нам лучше с ними ладить. — Пайл встал, дал им закурить и вернулся. Я сказал: — Хотел бы я, чтобы эти сигареты имели символическое значение, как хлеб-соль.
— Вы им не доверяете?
— Ни один французский офицер не рискнул бы провести ночь в такой вышке наедине с двумя перепуганными насмерть часовыми. Были случаи, когда целые взводы выдавали своих офицеров. Иногда вьетминцам больше помогает рупор, чем противотанковое ружье. Я не виню этих солдат. Они ведь тоже ни во что не верят. Вы и ваши единомышленники пытаетесь вести войну руками людей, которых она вовсе не увлекает.
— Они не хотят коммунизма.
— Они хотят досыта риса, — возразил я. — Они не хотят, чтобы в них стреляли. Они хотят, чтобы жизнь текла спокойно. Они не хотят, чтобы ими помыкали люди с белой кожей.
— Если мы потеряем Индокитай…
— Слышал эту пластинку. Тогда мы потеряем Сиам, Малайю, Индонезию… А что значит «потеряем»? Если бы я верил в вашего бога и в рай, я поставил бы свою райскую цитру против вашего золотого нимба, что через пятьсот лет на свете не будет ни Нью-Йорка, ни Лондона, а они по-прежнему будут выращивать рис на этих полях, и в своих остроконечных шляпах носить продукты на рынок, подвесив корзины на длинные жерди. А мальчуганы все так же будут ездить верхом на буйволах. Я люблю буйволов, они не терпят нашего запаха, запаха европейцев. И запомните: с точки зрения буйвола, вы — тоже европеец.
— Их заставят верить в то, что им говорят, им не позволят думать, как им хочется.
— Думать — это роскошь. Уж не воображаете ли вы, что, возвращаясь ночью в свою глиняную хижину, крестьянин размышляет о Боге и Демократии?
— Разве в стране нет никого, кроме крестьян? А образованные люди? По-вашему, они будут счастливы?
— Нет, — сказал я. — Мы ведь привили им наши идеи. Мы обучили их опасной игре, вот почему мы и торчим здесь в надежде, что нам не перережут глотки. Мы заслужили, чтобы нам их перерезали. Хотелось бы мне, чтобы и ваш друг Йорк тоже был здесь. Интересно, как бы ему это понравилось.
— Йорк Гардинг очень храбрый человек. Знаете, в Корее…
— Он ведь там не служил в армии. У него был обратный билет. С обратным билетом в кармане храбрость становится душевной гимнастикой, вроде монашеского самобичевания: «Сколько я выдержу?» А вот эти бедняги не могут удрать на самолете домой. Эй, — обратился я к ним, — как вас зовут? — Мне казалось, что, узнав их имена, мы как-нибудь втянем их в беседу. Ответа не последовало; они лишь угрюмо поглядывали на нас и сосали свои окурки. — Наверно, думают, что мы французы, — сказал я.
— В том-то все дело, — подхватил Пайл. — Ваш противник не Йорк, а французы. Их колониализм.
— Ах, уж эти мне ваши «измы» и «кратии». Дайте мне факты. Если хозяин каучуковой плантации бьет своего батрака, — ладно, я против него. Но он бьет его вовсе не по инструкции министра колоний. Во Франции он, верно, бил бы свою жену. Я помню одного священника — такого нищего, — у него не было даже лишней пары штанов, — в холерную эпидемию он по пятнадцати часов в день обходил одну хижину за другой, питаясь рисом и соленой рыбой, а причащал из старой чашки и деревянной тарелки. Я не верю в бога, но я за такого священника. Может, и это, по-вашему, колониализм?
— Да, конечно, колониализм! Йорк говорит, что часто хорошие администраторы больше всего мешают уничтожить плохую систему.
— Как бы там ни было, французы гибнут каждый день… и это отнюдь не абстракция. Они не втягивают в войну здешних людей умелой ложью, как ваши политиканы… или наши. Я был в Индии, Пайл, и я знаю, какой вред могут принести либералы. У нас больше нет партии либералов, зато либерализм заразил все другие партии. Все мы либо либеральные консерваторы, либо либеральные социалисты; у всех у нас чистая совесть. Лучше уж быть эксплуататором, который открыто дерется за то, чтобы эксплуатировать, и умирает за это. Посмотрите на историю Бирмы. Мы вторглись в эту страну — нашлись племена, которые нас поддержали; мы победили, но, как и вы, американцы, мы в те дни не признавали себя колониалистами. Наоборот, мы заключили мир с королем, вернули ему его край и предоставили распинать и распиливать на части наших союзников. Они были простаками. Они думали, что мы не уйдем. Но мы, либералы, боялись нечистой совести.
— Это было давно.
— Здесь будет не лучше. Их подстрекают, а потом бросят, оставив им немного военного снаряжения и производство игрушек.
— Игрушек?
— Из вашей пластмассы.
— Ах да, понятно.
— Не знаю, почему я заговорил о политике. Она меня не интересует; я ведь репортер. Я ни во что не вмешиваюсь.
— Разве? — заметил Пайл.
— Я спорю, чтобы скоротать эту проклятую ночь, вот и все. Я не хочу становиться на чью-нибудь сторону. Кто бы ни победил, я буду только свидетелем, репортером.
— Если победят они, вам придется писать неправду.
— Всегда есть обходной путь, да я, впрочем, не заметил, чтобы наши газеты так уж почитали истину.
Наша мирная болтовня, по-видимому, подбодрила солдат; белые голоса — а ведь и голоса тоже имеют свой цвет: желтые голоса поют, черные издают гортанный звук, словно полощут горло, а белые просто говорят — создадут впечатление, будто нас много, и отпугнут противника. Часовые снова взялись за свои котелки, отдирая палочками еду и поглядывая на нас с Пайлом.
— Значит, вы думаете, что мы проиграли?
— Не в этом суть, — сказал я. — Но мне не очень-то хочется, чтобы вы выиграли. Я бы предпочел, чтобы вот эти бедняги были счастливы… вот и все. Я бы хотел, чтобы им не нужно было сидеть по ночам в темноте, перепуганным насмерть.
— Надо же сражаться за свободу.
— Я что-то не замечал, чтобы здесь сражались американцы. А свобода — право, не знаю, что это такое. Спросим у них. — Я окликнул солдат по-французски: — La liberte — qu'est ce que c'est la liberte? note 34 Они слизывали с палочек рис и молча на нас глядели.
— Неужели вы хотите, чтобы все люди были на один лад? — спросил Пайл. — Вам просто нравится спорить. Вы интеллигент. Вам так же дорога свобода человеческой личности, как и мне… или Йорку.
— А почему мы стали заботиться о ней только теперь? Сорок лет назад никто о ней и не заикался.
— Тогда ей ничего не угрожало.
— Нашей личности ничего не угрожало — еще бы! — но разве кто-нибудь думал о личности того, кто выращивает рис, и думает о нем сейчас? Единственный, кто обращается с ним как с человеком, это политический комиссар: посидит в его хижине, спросит имя, выслушает жалобы; ежедневно тратит на него целый час, чтобы чему-нибудь научить — неважно чему; но обходится с ним как с человеком, с существом, которое представляет ценность. Не суйтесь вы на Восток с вашим кудахтаньем об угрозе человеческой личности. Тут сразу обнаружится, что вы — неправая сторона: это они стоят за человеческую личность, а мы за рядового номер 23987, единицу в глобальной стратегии.