— Где Пайл? — спросила Фуонг. — Него они хотели?
— Пойдем домой.
— А Пайл придет?
— Он так же может прийти туда, как и в любое другое место.
Старухи все еще сплетничали в холодке на площадке. Когда я открыл дверь в свою комнату, я сразу же заметил, что в ней был обыск: она была прибрана куда более тщательно, чем обычно.
— Хочешь еще одну трубку? — спросила Фуонг.
— Да.
Я снял галстук и ботинки; антракт окончился: ночь шла своим чередом. Фуонг, прикорнув на краю постели, зажгла лампу. «Мое дитя, сестра моя» с кожей янтарного цвета. Sa douce langue natale note 9.
— Фуонг, — окликнул я ее. Она разминала шарик опиума. — Il est mort note 10, Фуонг.
Держа иглу, она поглядела на меня нахмурившись, как ребенок, который хочет понять, что ему сказали.
— Tu dis? note 11
— Pyle est mort. Assassine note 12.
Она положила иглу, откинулась назад на корточках и поглядела на меня. Не было ни слез, ни сцен, она просто задумалась, — это были глубокие и очень личные мысли человека, которому придется изменить всю свою жизнь.
— Тебе, пожалуй, сегодня лучше остаться здесь, — сказал я.
Она кивнула и, взяв иглу, снова стала подогревать мастику. В эту ночь я проснулся от короткого глубокого сна, который дает опиум, — спишь десять минут, а кажется, будто отдыхал всю ночь, — и заметил, что рука моя лежит там, где она всегда лежала ночью: на ее бедре. Она спала, и я едва различал ее дыхание. Снова, после долгих месяцев, я не был один. Но вдруг я вспомнил полицию, Виго в зеленом козырьке, тихие пустынные коридоры миссии, мягкую, гладкую кожу у себя под рукой и рассердился: неужели один только я жалею о Пайле?
2
В то утро, когда Пайл впервые появился возле «Континенталя», я был по горло сыт своими американскими коллегами: рослыми, шумными, хоть и пожилыми, но так и не ставшими взрослыми, вечно отпускавшими злобные шуточки по адресу французов, которые, что там ни говори, все-таки проливали кровь в этой войне. Время от времени, когда следы какой-нибудь стычки были аккуратно подчищены, а жертвы ее убраны с поля боя, корреспонденты садились в самолет и через четыре часа приземлялись в Ханое, где главнокомандующий произносил им речь, после чего, переночевав в Доме прессы, который, по их словам, мог похвастаться лучшим барменом во всем Индокитае, они вылетали на «место сражения», осматривали его с высоты трех тысяч футов (куда не достигали пули даже тяжелых пулеметов), а потом с шумом, но в полной безопасности, возвращались, как со школьного пикника, назад, в отель «Континенталь» в Сайгоне.
Пайл же был тихий и с виду такой скромный; в тот первый день нашего знакомства мне порою приходилось пододвигаться поближе, чтобы его расслышать. И он был очень, очень серьезный. Его зачастую передергивало от шума, который производила американская пресса на террасе над нами, — на верхней террасе, по общему мнению, были куда менее опасны ручные гранаты. Но он никого не осуждал.
— Вы читали Йорка Гардинга? — спросил он меня.
— Нет. Насколько помнится, нет. А что он написал?
Он посмотрел на кафе-молочную напротив и сказал мечтательно:
— Там, кажется, можно выпить настоящей содовой воды.
Меня поразило, какая острая тоска по родине заставила его подумать именно об этом, несмотря на всю непривычность обстановки. Но ведь я и сам, когда впервые шел по улице Катина, прежде всего обратил внимание на витрину с духами Герлена и утешал себя мыслью, что до Европы в конце концов всего тридцать часов пути. Пайл с неохотой отвел глаза от молочной.
— Йорк написал книгу под названием «Наступление красного Китая». Значительное произведение.
— Не читал. А вы с ним знакомы лично?
Он с важностью кивнул и погрузился в молчание. Но сам же нарушил его, чтобы смягчить впечатление от своих слов.
— Я знал его не очень близко, — сказал он. — Встречался всего раза два.
Мне понравилось, что он боится прослыть хвастуном, претендуя на знакомство с этим — как бишь его? — Йорком Гардингом. Потом я узнал, что Пайл питал глубочайшее почтение к так называемым «серьезным писателям». В эту категорию не входили ни романисты, ни поэты, ни драматурги, разве что они отражали «современную тему», но даже и тогда Пайл предпочитал, чтобы описывали факты без затей, как пишет Йорк Гардинг. Я сказал:
— Знаете, если где-нибудь долго живешь, пропадает охота читать про это место.
— Конечно, интересно послушать мнение очевидца, — сказал он уклончиво.
— Чтобы потом сверить его с тем, что пишет ваш Йорк?
— Да. — Должно быть, он заметил в моих словах иронию и добавил с обычной вежливостью: — Я сочту большим одолжением, если вы найдете время проинструктировать меня по основным вопросам. Видите ли, Йорк был здесь больше двух лет назад.
Мне понравилась его вера в Гардинга, кем бы этот Гардинг ни был. Особенно после злословия корреспондентов, их незрелого цинизма. Я предложил:
— Выпейте еще бутылку пива, а я постараюсь рассказать вам о положении дел.
Я начал говорить, он слушал меня внимательно, как примерный ученик. Я объяснил ему, что происходит на Севере, в Тонкине, где французы в те дни судорожно цеплялись за дельту реки Красной, — там лежат Ханой я единственный порт на Севере — Хайфон и выращивается большая часть риса. А когда наступает пора уборки, начинается ежегодная битва за урожай.
— Так обстоят дела на Севере, — сказал я. — Эти несчастные французы смогут там удержаться, если на помощь вьетминцам не придут китайцы. Ведь война идет в джунглях, в горах и в болотах, на затопленных полях, где вы бредете по шею в воде, а противник вдруг улетучивается, закопав оружие и переодевшись в крестьянское платье… У вас есть возможность комфортабельно плесневеть в Ханое. Там не бросают бомб. Бог его знает, почему. Там война идет по всем правилам.
— А здесь, на Юге?
— Французы контролируют основные дороги до семи часов вечера; после семи часов у них остаются сторожевые вышки и кое-какие города. Это не значит, что вы и тут в безопасности: в противном случае не надо было бы огораживать рестораны железными решетками.
Сколько раз я уже все это объяснял. Я был похож на пластинку, которую заводят для просвещения новичков — заезжего члена парламента или нового английского посланника. Иногда я просыпался ночью со словами: «Возьмите, например, каодаистов, солдат хоа-хао, Бин-Ксюена…» Это были наемные армии, которые продавали свои услуги за деньги или из чувства мести. Чужеземцы находили их очень живописными, но я не вижу ничего живописного в предательстве или двуличии.
— А теперь, — сказал я, — появился еще и некий генерал Тхе. Он был начальником штаба у каодаистов, но сбежал в горы, чтобы драться с обоими противниками — и с французами, и с коммунистами…
— Йорк, — сказал Пайл, — писал, что Востоку нужна третья сила.
По-видимому, я должен был тогда же заметить фанатический блеск в его глазах, преклонение перед фразой, перед магией числа: «пятая колонна», «третья сила», «день седьмой»… Пойми я сразу, на что было устремлено это неутомимое, нетронутое сознание, я мог бы уберечь всех нас и даже самого Пайла от многих неприятностей. Но я оставил его во власти абстрактных представлений о здешней действительности и пошел совершать свою каждодневную прогулку по улице Катина. Ему придется самому познакомиться с тем, что его окружает; оно овладевало вами, как навязчивый запах: рисовые поля, позолоченные пологими лучами вечернего солнца; тонкие росчерки удочек, снующих над каналами, как москиты; чашечки с чаем на террасе у старого священника, и тут же — его кровать, рекламные календари, ведра и битые черепки — намытый временем мусор всей его жизни; похожие на ракушки шляпы девушек, чинивших взорванную миной дорогу; золото, молодая зелень и яркие одежды Юга, а на Севере — темно-коричневые и черные тона тканей, кольцо враждебных гор и стрекот самолетов, Когда я сюда приехал, я отсчитывал дни моего пребывания, как школьник, ожидающий каникул; мне казалось, что я неразрывно связан с тем, что уцелело от сквера в Блумсбери, с 73-м автобусом, проходящим под аркой Юстон-сквера, и с весной на Торрингтон-плейс. Теперь в сквере уже расцвели тюльпаны, а мне это безразлично. Мне нужен день, размеченный короткими взрывами — не то автомобильных выхлопов, не то гранат; мне хочется смотреть, с какой грацией движутся фигурки в шелковых штанах в этот пропитанный влагой полдень; мне нужна Фуонг, и дом мой передвинулся на тринадцать тысяч километров.