Не знаю, был ли я все время в сознании; думаю, что последние двадцать метров Пайл нес меня на себе. Он сказал:

— Осторожно. Мы уже в поле.

Сухие стебли риса шелестели вокруг нас, а жижа хлюпала и пучилась под ногами. Когда Пайл остановился, вода доходила нам до пояса. Он тяжело и прерывисто дышал, издавая низкие квакающие звуки.

— Простите, что доставил столько хлопот, — сказал я.

— Я не мог вас бросить, — объяснил Пайл.

Сперва я почувствовал облегчение: вода и жидкая глина держали мою ногу нежно и крепко, как перевязка; но скоро мы стали стучать зубами от холода. Я подумал, миновала ли уже полночь; мы могли проторчать тут часов шесть, если вьетминцы нас не найдут.

— Вы можете не опираться на меня хотя бы минутку? — спросил Пайл.

Я снова почувствовал слепое раздражение, — для него не было никакого оправдания, кроме боли. Разве я просил, чтобы меня спасали или оттягивали смерть ценой таких мучений?

Я с тоской думал о своем ложе на твердой сухой земле, стоя, как журавль, на одной ноге и пытаясь облегчить Пайлу тяжесть моего тела; когда я шевелился, стебли риса щекотали, кололи меня и шуршали.

— Вы спасли мне жизнь там, — сказал я, а когда Пайл откашлялся, чтобы ответить с подобающей скромностью, я закончил фразу: — чтобы я подох здесь. Я предпочел бы умереть на суше.

— Не надо разговаривать, — ответил мне Пайл, как больному. — Давайте беречь силы.

— Какой черт вас просил спасать мне жизнь? Я поехал на Восток, чтобы меня убили. Вечное ваше нахальство…

Я пошатнулся, и Пайл обвил моей рукой свою шею.

— Не напрягайтесь, — сказал он.

— Вы насмотрелись кинофильмов про войну. Мы не десантники, и ордена вам все равно не дадут.

— Ш-ш!

Послышались шаги, приближавшиеся к краю поля; автомат на дороге смолк, и теперь были слышны лишь эти шаги да тихий шелест риса, когда мы дышали. Потом шаги смолкли; казалось, они смолкли где-то совсем рядом. Я почувствовал руку Пайла на своем здоровом боку, — она тихонько прижимала меня книзу; мы очень медленно погружались в грязь, чтобы не зашелестели рисовые стебли. Стоя на одном колене и запрокинув голову назад, я с трудом мог держать рот над водой. Боль вернулась, и я думал: «Если я потеряю сознание, я утону». Я всегда мучительно боялся утонуть. Почему человек не сам выбирает себе смерть? Не было слышно ни звука; а что если в каких-нибудь десяти метрах они ждут, чтобы мы шелохнулись, кашлянули, чихнули?.. «О господи, — подумал я, — сейчас я чихну». Если бы Пайл оставил меня в покое, — я отвечал бы только за свою жизнь, а не за его… а он хочет жить.

Я прижал пальцами свободной руки верхнюю губу, прибегая к той уловке, которую мы изобретаем в детстве, играя в прятки; но желание чихнуть не прошло: мне было не удержаться; а те, притаившись во тьме, ждали, когда я чихну. Вот-вот сейчас чихну — и я чихнул…

Но как раз в ту секунду, когда я чихнул, вьетминцы открыли стрельбу из автоматов, прочесывая огнем рисовое поле; резкие, сверлящие звуки — звуки машины, пробивающей отверстия в стали, заглушили мое чихание. Я набрал воздуху и погрузился в воду; так человек инстинктивно избегает желанного конца, кокетничая со смертью, словно женщина, которая требует, чтобы ее изнасиловал любовник. Рис был скошен над нашими головами, и буря пронеслась мимо. Мы вынырнули разом, чтобы вдохнуть воздух, и услышали, что шаги удаляются к вышке.

— Спасены, — сказал Пайл, и, несмотря на боль, я подумал, что же именно мы сберегли? Я — старость, редакторское кресло, одиночество; ну а Пайл, теперь мне ясно, что он радовался преждевременно. Потом, дрожа от холода, мы стали ждать. На дороге в Тайнинь вспыхнул костер; он горел по-праздничному весело.

— Это моя машина, — сказал я.

— Безобразие, — возмутился Пайл. — Терпеть не могу, когда портят добро.

— Видно, в баке нашлось немножко бензина, чтобы ее поджечь. Вы так же замерзли, как я?

— Больше некуда.

— А что если нам отсюда выбраться и прилечь у дороги?

— Подождем еще полчаса, — пусть уйдут.

— Вам тяжело меня держать.

— Выдержу, я молодой. — Он хотел пошутить, но от этой шутки я похолодел не меньше, чем от воды. Я собирался извиниться за все, на что толкала меня боль, но теперь он заставил меня взорваться снова.

— Ну, конечно, вы молодой. Вам ведь некуда торопиться…

— Я вас не понимаю, Томас.

Мы, казалось, провели вместе целую пропасть ночей, но он понимал меня не лучше, чем понимал по-французски. Я сказал:

— Лучше бы вы меня оставили в покое.

— Как бы я смог потом смотреть Фуонг в глаза? — возразил он, и это имя прозвучало, как вызов.

Я принял его.

— Значит, вы это сделали ради нее?

Ревность моя становилась особенно нелепой и унизительной оттого, что мне приходилось выражать ее чуть слышно, шепотом, — она была приглушенной, а ревность любит позу и декламацию.

— Думаете покорить ее своими подвигами? Ошибаетесь. Вот если бы меня убили, она была бы вашей.

— Я совсем не то хотел сказать, — ответил Пайл. — Когда вы влюблены, вам хочется быть на высоте, вот и все.

Это правда, подумал я, но не та правда, которую он подразумевает в простоте душевной. Когда ты влюблен, ты хочешь быть таким, каким тебя видит она, ты любишь ложное, возвышенное представление о себе. Любя, не знаешь, что такое честь, а подвиг — это лишь выигрышная роль, сыгранная для двух зрителей. Должно быть, я больше не был влюблен, но еще помнил, как это бывает.

— Будь вы на моем месте, я бы вас бросил, — сказал я.

— Вот уж не верю, Томас. — Он добавил с невыносимым самодовольством: — Я знаю вас лучше, чем вы сами себя.

Разозлившись, я попытался отодвинуться от него и стать на собственные ноги, но боль ринулась на меня с ревом, как поезд в туннель, и я еще тяжелее навалился на него, а потом стал погружаться в воду. Он обхватил меня обеими руками и, держа над водой, стал потихоньку подталкивать к обочине дороги. Когда мы добрались туда, он положил меня плашмя в неглубокую грязь под насыпью, у самого края поля; боль отошла, я открыл глаза и стал дышать свободно; теперь я видел только замысловатые иероглифы созвездий, чужие письмена, которых я не мог прочесть: они были совсем другие, чем звезды моей родины. Лицо Пайла качнулось надо мной и скрыло от меня звезды.

— Я пойду вниз по дороге, Томас, поищу патруль.

— Не валяйте дурака, — сказал я. — Они вас пристрелят прежде, чем выяснят, кто вы такой. Если раньше с вами не покончат вьетминцы.

— Но другого выхода нет. Нельзя же вам пролежать шесть часов в воде.

— Тогда положите меня на дорогу.

— Оставить вам автомат? — спросил он с сомнением.

— Конечно, нет. Если уж вы решили изображать героя, ступайте осторожно через поле.

— Патруль проедет мимо, прежде чем я успею его позвать.

— Вы же не говорите по-французски…

— Я крикнул: «Je suis Frongcais» note 38. Не беспокойтесь, Томас, я буду осторожен.

Не успел я ответить, как он уже отошел и не мог больше слышать мой шепот; он старался идти как можно тише и часто останавливался. Я видел его в отсветах горевшей машины, но вскоре он миновал костер; потом шаги его поглотила тишина. О да, он был так же осторожен, как тогда, когда плыл в Фат-Дьем, принимая все предосторожности, как герой приключенческой повести для подростков, кичась своей осторожностью, словно знаком бойскаута, и не понимая всей нелепости своего приключения.

Я лежал и слушал — не раздастся ли выстрел вьетминца или патруля, но выстрела не последовало; пройдет час, а может быть, и больше, прежде чем он доберется до следующей вышки, если он до нее доберется вообще. Я повернул голову, чтобы взглянуть, что осталось от нашей вышки, — куча глины, бамбука и подпорки, — казалось, она становилась все ниже по мере того, как падало пламя горевшей машины. Боль ушла, и воцарился мир — нечто вроде перемирия для нервов: мне захотелось петь. Странно, что люди моей профессии сообщают о такой ночи, как эта, всего в двух строчках: для них она — самая обыкновенная, повседневная ночь, и только я был в ней чем-то необычным. Потом я снова услышал тихий плач из развалин вышки. Должно быть, один из часовых был еще жив.

вернуться

Note38

я француз (ломаный фр.)