И потому, что мы никогда не пользовались нашими сведениями, пока они не получали гласность, и ничего не сообщали французской разведке, Домингесу доверяли вьетминские подпольщики как в самом Сайгоне, так и в Шолоне. Ему помогало, наверно, и то, что он, несмотря на свое португальское имя, был азиатом.

Я любил Домингеса; у некоторых гордость видна сразу, как накожная болезнь, чувствительная к малейшему прикосновению, а его гордость была спрятана глубоко внутри и сведена до минимума. Ежедневно общаясь с ним, вы сталкивались только с душевной мягкостью, со скромностью и бесконечной любовью к правде; может быть, только жена могла обнаружить в нем гордость. Вероятно, правдивость и смирение всегда сопутствуют друг другу: ведь столько лжи рождает наша гордыня, а в моей профессии — амбиция репортера, желание напечатать более интересное сообщение, чем твой коллега. Домингес помогал мне ни обращать на это внимания, не слушаться телеграмм из Англии, где ругались, почему я не дал такого-то сообщения, хотя другой его дал, не послал отчета, который, как я знал, не соответствовал действительности.

Только теперь, когда Домингес заболел, я понял, как ему обязан, — подумать только: он ведь заботился даже о том, чтобы вовремя была заправлена моя машина; однако ни разу ни словом, ни взглядом не посягнул он на мою личную жизнь. Кажется, он был католик, но об этом говорило только его имя и место рождения; из разговоров с ним нельзя было понять, поклоняется ли он Кришне или совершает паломничество в пещеры Бату. Однако теперь его болезнь была моим спасением: она отвлекала меня от ярма сердечных забот. Мне самому приходилось высиживать утомительные пресс-конференции и ковылять в «Континенталь», чтобы посплетничать с товарищами по профессии; но я не умел отличать правду от лжи так, как Домингес, и привык навещать его по вечерам, чтобы обсудить с ним новости дня. Иногда возле его узкой железной кровати, в комнате, которую Домингес снимал в одном из переулков победнее, у бульвара Галлиени, я встречал кого-нибудь из его друзей индийцев; Домингес, выпрямившись, сидел, поджав под себя ноги, и казалось, вы пришли не к больному, а на прием к радже или жрецу. Временами, когда его одолевала лихорадка, по лицу его градом катился пот, но он никогда не терял ясности мысли. Можно было подумать, что болезнь терзает не его, а чужое тело. Хозяйка наполняла кувшин у его изголовья свежим лимонным соком, но я никогда не видел, чтобы он пил, — может, он счел бы жажду признаком слабости или того, что его тело немощно.

Из всех моих посещений я особенно запомнил одно. Я перестал справляться о его здоровье, боясь, как бы вопрос не прозвучал упреком, зато он всегда заботливо спрашивал о моем самочувствии и извинялся, что, поднимаясь к нему, мне приходится одолевать столько ступенек.

— Мне хотелось бы, — сказал Домингес, — познакомить вас с одним моим другом. Он может вам кое-что сообщить.

— Что именно?

— Я написал его фамилию, зная, как вам трудно запоминать китайские имена. Конечно, это не для огласки. Мой друг торгует старым железом на набережной Митхо.

— Что-нибудь важное?

— Возможно.

— А в чем приблизительно дело?

— Лучше, если он вам скажет сам. У нас тут творятся странные вещи, но я еще толком в них не разобрался.

Пот лился с его лица струйками, но он к ним не прикасался, словно капли были чем-то одушевленным. Он был все-таки настоящим индийцем и не тронул бы и мухи.

— Вы хорошо знаете вашего друга Пайла? — спросил он.

— Не очень. Пути наши скрестились, вот и все. Я не встречался с ним после Тайниня.

— Чем он занимается?

— Сотрудничает в экономической миссии, но за этим скрывается целый сонм грехов. Кажется, он питает интерес к местным промыслам — несомненно, хочет заграбастать их для американцев. Мне не нравится, что они заставляют французов продолжать войну, а сами тем временем захватывают их торговлю.

— На днях я слышал его речь на банкете, устроенном миссией в честь приезжих членов конгресса. Ему поручили их проинструктировать.

— Бедный конгресс, — сказал я. — Ведь этот молодой человек не прожил здесь и полгода.

— Он говорил о старых колониальных державах, об Англии и Франции, и о том, что им нечего рассчитывать на доверие азиатских народов. Тут должна сказать свое слово Америка — страна с чистыми руками.

— А Гонолулу, Пуэрто-Рико? — спросил я. — А Нью-Мексико?

— Потом кто-то задал ему обычный вопрос, сможет ли здешнее правительство одолеть вьетминцев. Он ответил, что на это способна только «третья сила». «Третью силу», свободную от коммунизма и от клейма колониализма (он называл ее национальной демократией), можно найти повсюду. Нужно только подыскать вождя и уберечь его от старых колониальных держав.

— Все это описано Йорком Гардингом, — сказал я. — До приезда сюда он начитался его книг. Пайл пересказывал мне их, когда приехал. С тех пор он ничему не выучился.

— А может, он уже нашел вождя?

— Кому это интересно?

— Не знаю. Не знаю, что он делает. Но вы сходите к моему другу на набережную Митхо.

Я зашел домой на улицу Катина, чтобы оставить записку Фуонг, а когда солнце село, отправился по набережной мимо порта. Возле пароходов и серых военных катеров были расставлены столики и стулья; на небольших жаровнях шипели и пузырились какие-то кушанья. На бульваре де ла Сомм под деревьями орудовали цирюльники, а гадалки, примостившись на корточках у стены, тасовали засаленные карты. В Шолоне жизнь идет совсем по-другому: на исходе дня работа скорей начинается, чем затихает. Тут ты словно попадаешь на представление пантомимы: мимо длинных вертикальных китайских вывесок, ярких огней и толп фигурантов въезжаешь за кулисы, где вдруг становится темнее и тише. Миновав такие кулисы, я выехал на набережную, к скопищу сампанов, где во тьме зияли двери складов и не было ни души.

Я с трудом и скорее по наитию отыскал нужный адрес; ворота склада были открыты, и при свете старой лампы я увидел странные очертания грудами наваленного старья, — словно с картины Пикассо: кровати, ванны, урны для мусора, капоты автомобилей. Там, где рухлядь попадала в полосу света, появлялись тусклые цветные пятна. Я шел по узкому ущелью, пробитому в этой груде старого железа, и звал мсье Чжоу, но никто не откликался. В конце пролета я увидел лестницу, которая, по-видимому, вела в жилище мсье Чжоу,

— мне явно указали черный ход, на что у Домингеса, видимо, были свои соображения. Даже лестница и та по сторонам была завалена старьем — железным ломом, который когда-нибудь мог пригодиться в этом галочьем гнезде. На площадку выходила большая комната, и в ней расположилась, сидя или лежа, как на бивуаке, целая семья. Повсюду стояли чайные чашечки и неизвестно чем наполненные картонки, а на полу — затянутые ремнями фибровые чемоданы; на большой кровати восседала старая дама, по полу ползал младенец, тут же находились двое мальчиков и две девочки, три пожилые женщины в старых коричневых крестьянских штанах, а в углу играли в маджонг два старика в синих атласных халатах мандаринов. Не обращая внимания на мой приход, они играли быстро, определяя кости на ощупь, и шум, который они издавали, был похож на шуршание гальки после того, как схлынет волна. Но и остальные не заметили моего появления; только кошка прыгнула в испуге на картонку, а тощая собака обнюхала меня и отошла подальше.

— Мсье Чжоу? — спросил я. Две женщины отрицательно покачали головами, однако никто по-прежнему не обращал на меня внимания, лишь одна из женщин, сполоснув чашку, налила мне чаю из чайника, который стоял в подбитом шелком футляре, чтобы не остынуть. Я присел на край постели рядом со старой дамой, и девочка подала мне чашку; меня словно приняли в общину, наравне с котом и собакой, — может статься, и они появились здесь так же нежданно-негаданно, как и я. Младенец подполз ко мне и стал тянуть меня за шнурки от ботинок, но никто его не побранил: на Востоке не принято бранить детей. На стенах висели три рекламных календаря, на которых были изображены девушки с розовыми щеками в ярких китайских костюмах. На большом зеркале виднелась таинственная надпись «Cafe de la Paix» note 40 — верно, зеркало случайно попало сюда со всяким хламом; мне показалось, что я сам попал сюда вместе со старьем.

вернуться

Note40

кафе мира (фр.)