Из его рассказов выяснилось, что сначала в плену было совсем несладко, пришлось потрудиться годок на земляных работах. Но потом случилось так, что понадобился парикмахер, и Копаев с земельной перешел на привычную работу. Остальные два года он проработал парикмахером и вообще жил ничего себе, грех жаловаться.

— Мне-то повезло, что и говорить, — рассказывал Копаев, старательно подстригая Михалычу волосы. — А вот другим-то нашим солдатикам — страшно вспомнить. Сколько там наших пленных погибло, и не счесть! Кто от болезней, кто с голодухи, а кто и просто с тоски по семье, по родине… Я хоть и ничего жил, большой беды на своей шкуре испытать не пришлось, а и то, бывало, ночь наступит, ляжешь спать да как раздумаешься: что-то теперь у нас в России? Да про Чернь, про своих вспомнишь. Ну, верите, хоть волком вой. Какой уж там сон! А те, кто духом-то послабее, те совсем не выдерживали, случалось, руки на себя накладывали.

Потом Копаев начал рассказывать уже совсем про другое, куда более для меня интересное, — об охоте в Германии.

Он был страстный охотник и, уж конечно, как следует ознакомился с тем, какая дичь водится в далеких чужих краях. Охота там богатейшая: олени, кабаны, косули, куропатки, фазаны, а уж зайцев прямо не счесть. Конечно, охотиться не везде и не всем дозволяется, нужно каждый раз разрешение брать. А какой порядок там замечательный! Дичь специально разводят, охраняют, зимой подкармливают. И чтобы там из гнезд яйца выбирать или не вовремя стрелять — ни боже упаси.

Рассказывая все это, он постриг Михалычу волосы, а потом принялся его брить и подправлять усы.

Я сидел в уголке кабинета на диване и прямо замер, боясь прослушать что-нибудь из рассказов Копаева. Михалыч слушал тоже очень внимательно, даже прикрыл глаза, наверное воображая, что он сам в Германии охотится на кабанов и оленей.

— Стой, стой! — неожиданно раздался его отчаянный крик.

От испуга я даже вскочил с дивана. Что случилось? Порезал бритвой, Михалыч ранен? Что-то случилось, но что, я сразу не мог понять. Михалыч сидел ко мне спиной, и я увидел в зеркале какое-то странное, совсем не его лицо.

А рядом с Михалычем стоял перепуганный Копаев. В одной руке он держал ножницы, в другой — что-то пушистое белое.

— Ус, мой ус! — взревел Михалыч. — Отрезал, отхватил, разбойник!

— Я… я… я… — залепетал Копаев, все еще держа в руке отрезанный Михалычев ус. — Как в Германии… Забылся, простите ради бога. Простите великодушно, — лепетал он. — Увлекся… охота, олени… Разрешите уж и другой усик подравнять. — И он потянулся с ножницами к еще уцелевшему усу.

— Не дам, не подходите! — завопил Михалыч, закрывая рукой всю щеку. — Не дам, не дам! Вы что, Петр Великий, что ли? Меня, как боярина, онемечивать решили?

— Да какой я великий… — лепетал маленький, кругленький Копаев, будто шарик катаясь вокруг Михалыча. — Как же быть-то теперь?.. — И он в полном отчаянии тянул к Михалычу ножницы. — Нельзя ж с одним усом. Что люди, люди-то что подумают?

— Подумают, что вы изверг, разбойник вы! Ах, мне плевать, кто что подумает!

На этот шум и крик вбежала мама да так и остановилась в дверях.

Михалыч, весь красный от гнева, бритый, только с одним пышным усом, производил и вправду жуткое впечатление.

— Видала, видала, что он со мной сделал? — обратился к ней Михалыч.

— А ты, ты-то где был? Что ж ты не чувствовал, не видел в зеркале?

— Да я и не глядел в него. Он со своими кабанами, оленями…

— Какими кабанами? — совсем опешила мама. — Вы что тут, на кабанов собираетесь?

— Ах, оставь, пожалуйста, — безнадежно махнул рукой Михалыч.

— Что у вас тут случилось? — обратилась мама к Копаеву.

Тот потупился.

— Я натворил, — убитым голосом ответил он, — заговорился об охоте, вот и натворил. — И он указал на пол, где, как белый лепесток огромного цветка, валялся отрезанный ус.

— Да-а-а-а, — покачала головой мама, — вот до чего ваша охота доводит. Что ж, ничего не поделаешь, придется и другой остричь.

— Я ж тоже просил, — встрепенулся Копаев, — уж как-нибудь потерпят, опять подрастут.

— Не дам, ни за что не дам! — как отрезал Михалыч.

— Позволь, то есть как — не дашь? — изумилась мама. — Что же, так с одним усом и будешь по городу ходить?

— Так и буду. Пусть все знают, что он со мной натворил.

— Да, но не все же будут об этом знать. Подумают, что ты просто тово…

— И пусть думают, не дам последний ус, ни за что не дам!

— Что ж теперь делать-то? — обратился Копаев к маме.

Та пожала плечами.

— Понятия не имею!

— Ну, дело сделано, конец! — сурово объявил Михалыч и, придерживая рукой уцелевший ус, как бы проверяя, на месте ли он, встал с кресла и направился в соседнюю комнату.

— Ой, уходит… — застонал Копаев, бросаясь вслед. — Алексей Михалыч, Алексей Михалыч! Усик, дайте усик, я только чуть-чуть…

— Изверг! — прозвучало ему в ответ, и Михалыч скрылся за дверью.

Но положение оказалось действительно ужасное. Как же быть дальше: не ходить же по городу с одним огромным белым усом. О том, чтобы обрезать его, Михалыч и слышать не хотел.

Когда Копаев, весь осунувшийся от горя, ушел, Михалыч вернулся к себе в кабинет и целый день просидел в нем, даже обедал один в кабинете.

Мама ходила по дому в большой тревоге.

— Как же он на работу завтра в таком виде пойдет? — говорила она на кухне тетке Дарье.

Но та отвечала очень спокойно:

— А что ж тут такого? И пойдет. Руки, ноги целы, чего ж не пойти? Нешто он усами больных ощупывает?

— Не в этом дело. Как ты не поймешь, — сердилась мама, — вид-то какой…

— И вид самый обныкновенный, — также спокойно отвечала Дарья. — Что одного уса нет, эка важность! Надысь два пьяных в трактире подрались, одному тоже напрочь весь ус оторвали и бороденку вовсе клочьями повыщипали.

— Так ведь это пьяные. Он-то не пьяный.

— Ну, а у него по другой причине, по неведению ай еще почему дело произошло. Что ж тут особенного?

— Ах, с тобой и говорить-то не стоит! — вконец рассердилась мама.

— И верно, не стоит, — охотно согласилась тетка Дарья. — О чем говорить-то: добро бы руку ай ногу оттяпали, а то — ус, эка важность!

Дальше мама слушать ее не стала и ушла к себе в комнату.

Через некоторое время она постучала в дверь к Михалычу:

— Ты не спишь?

— Нет, нет, входи, — отозвался Михалыч.

Я тоже вошел вместе с мамой.

Михалыч, пригорюнившись, сидел за столом и что-то читал.

— Вот Гоголя читаю. Тут парикмахер вовсе весь нос отхватил. Этот нос потом по Петербургу разгуливал, даже на извозчике разъезжал. Может, и мой ус тоже…

— Брось ты все о пустяках думать, — перебила его мама. — Я хочу с тобой насчет завтрашнего дня поговорить. Понимаешь, все-таки неудобно в больницу в таком виде идти…

Михалыч хотел что-то возразить, но мама не дала:

— Знаю, знаю, не дашь другой. Я и не прошу. Я хочу вот что предложить. У нас в земстве от прошлого спектакля кое-что осталось. Ну, там усы, бороды разные… Если хочешь, я схожу попрошу заимообразно один седой ус. Прилепишь — никто и не заметит, а постепенно и свой отрастет.

Михалыч укоризненно взглянул на маму:

— Да ты думаешь, что говоришь?

— Конечно, думаю.

— А если этот ус во время работы да отвалится, что тогда?

— Зачем же ему отваливаться! Приклеим покрепче. Как же разные там шпионы… Часто с наклеенными усами, бородами ходят и не боятся, что отвалятся.

— Благодарю покорно… — раскланялся Михалыч. — Что б меня за немецкого шпиона приняли? Этого только не хватает! Нет уж, дорогие мои, — решительно добавил он, — случилось несчастье — приходится терпеть, а не в шпионов наряжаться.

Так мы в этот день ничего и не придумали.

На следующее утро Михалыч сам нашел выход. Он повязал всю щеку и часть лица платком, будто у него невралгия, и в таком виде отправился в больницу. Так, с завязанным наполовину лицом, он и ходил целую неделю.