Вечер был уже по-осеннему темный и холодный.
Впотьмах я чуть не налетел на какую-то парочку.
Они не обратили на меня внимания. Зато я обратил и остановился, как пригвожденный к месту. Я узнал Соню. Но с кем же она?
Стараясь не быть замеченным, я пошел за ними. На углу, под единственным на всю улицу фонарем, где мы всегда прощались, они тоже остановились.
Так вот кто мой счастливый соперник — Игорь Злотов! Он учился в нашей школе на класс старше меня.
Это был красивый, ловкий парень, один из лучших наших физкультурников. Он и танцевал очень здорово. А я ведь совсем не умел танцевать.
С замирающим сердцем смотрел я из-за своей засады на беседующих. Они, очевидно, прощались.
И вдруг у меня даже потемнело в глазах — Игорь быстро обнял Соню и поцеловал.
— С ума сошел, под фонарем прямо! — послышался ее веселый голос и смех. — С ума сошел, еще увидят!
— Кто там увидит?.. — беззаботно ответил Игорь.
«Я вижу!» — хотелось крикнуть мне, но я, конечно, не крикнул. Я стоял, прислонившись к забору. Соня и Игорь давно уже разошлись и скрылись в темноте. А я все стоял, стоял и думал: «Как же теперь буду жить один, без нее?»
На другой день в городской сад я не пошел, а написал Соне письмо и просил Сережу его передать. Если Сони не будет, то хотя бы Тоне.
В письме, увы, с явным запозданием я изъяснялся в моей любви, которую носил все время в груди и не решался ей высказать. Я молил ее не покидать меня и клялся в верности до гроба. Я писал, что, если она уйдет, жизнь потеряет для меня всякую ценность, всякий смысл, и тогда… Тут я поставил многоточие. Пусть сама догадается. Письмо я положил в конверт и как следует заклеил, так как не очень был уверен в Сережиной скромности. Да, впрочем, он, наверное, о многом уже знал, наверное, ему рассказала Тоня.
Но она-то, она хороша?! «У Сони неотложные дела, она не может прийти»!.. Так вот какие у нее неотложные дела. А старшая сестра покрывает весь этот гнусный обман, да еще при этом называет меня на «ты», зовет «Юрочка», говорит о своей дружбе ко мне! Нечего сказать — хороша дружба! Да и Сережка тоже хорош! Конечно, он в курсе всех этих мерзостей, а мне — ни слова. Не давать бы ему письма, но кто же тогда передаст? Если послать по почте, вдруг у нее дома вскроет кто-нибудь из взрослых? Нет, уж лучше пусть передаст Сережа. И ответ поскорее получу.
Ответ мне принес Сережа в тот же вечер. Он был написан Соней на таком же клочке бумаги, как и те, прежние, с подписью «твоя Соня». Прежде всего я поглядел на подпись — просто «Соня». А само письмо было очень короткое.
Соня предлагала мне свою дружбу. Но сердце… увы, оно было отдано другому. Когда-нибудь я узнаю кому.
А мне и узнавать было нечего — я и так вчера все видел.
— Что, брат, нехорошо? — участливо спросил меня Сережа.
Я показал ему письмо. Он прочел и покачал головой.
— Да, дрянь дело! — Он помолчал и добавил: — Сам виноват.
— Но в чем же? — не выдержал я.
Сережа пожал плечами.
— Как-то по-чудному у вас все получалось, и не поймешь ничего. Прямо Пупочка с Мумочкой.
И на этот раз Сережа был, конечно, совершенно прав. Только и Пупочкой, и Мумочкой оказался я один. Соня тут ни при чем, она это доказала.
Как ужасно было все это сознавать, но еще ужасней чувствовать, что все кончено и ничего уже не поправишь.
Я не мог себе даже представить, как дальше буду жить.
Но, как ни странно, несмотря на мое горе, даже отчаяние, жить оказалось можно. Два дня я просидел, не выходя из дома; маме и Михалычу сказал, что у меня очень болит голова. Только Сережа знал, в чем дело; с ним я теперь был вполне откровенен: он по-настоящему, по-дружески вникал во все и сочувствовал моему горю. Он же и утешал меня, рассказывал, что и у него однажды было такое же горе, даже хотел броситься с моста или убежать на фронт. Но не сделал ни того, ни другого.
— Что же ты сделал? — спросил я.
— Влюбился, — спокойно сказал Сережа.
— Как, в кого?
— В другую. И тебе советую.
— Нет! — с жаром возразил я. — Лучше Сони нет никого на свете. Пусть она изменила мне, я останусь ей верен всю жизнь.
— Ну и дурак будешь, — так же спокойно ответил Сережа.
Стоит ли спорить с ним, если он даже понять не может всей силы моей любви. Я не захотел спорить, но странно: на сердце сразу стало полегче. «А может, и не все в жизни кончено? — лезла в голову непрошеная мысль. — А может, еще и с Соней помиримся? Нет, это невозможно. После такого коварства, такой измены!.. А может, и возможно, всякое в жизни бывает», — опять, помимо желания, лезло в голову.
Короче говоря, на третий день я вышел из своего добровольного заточения и пошел в школу.
В ШКОЛЕ И В НАРДОМЕ
С осени 1918 года наше училище стало называться Единой трудовой школой. Ее разделили на младшую — первая ступень и старшую — вторая ступень. А вместо классов теперь были группы.
Я и мои приятели — Лева и Толя — оказались учениками второй ступени.
Было еще одно нововведение: нашу мужскую школу соединили с женской. Теперь мы стали учиться вместе с девушками.
Из моих прежних знакомых в одной группе со мной оказались Клава, с которой я начинал учиться еще в школе бабки Лизихи, и Катя, та самая Катя, с кем мы когда-то играли в «папу и маму» и которая потом мне так «коварно изменила» с Сережей.
Встретился я с Клавой и Катей, как с добрыми старыми друзьями. Теперь мы были уже не дети, и у каждого из нас намечалась своя «личная» жизнь.
В нашей группе появилось и еще много новых девушек. Но мне, признаться, было вовсе не до них. Мое сердце было разбито Соней, и я ходил мрачный, как Чайльд Гарольд.
Даже мои приятели сразу же заметили это, и Толя весьма неостроумно сказал:
— Знаешь, Юрка, на кого ты стал похож?
— На кого? — безразлично спросил я.
— На индюшку после дождя. Крылья распустил, нос повесил…
— Не умно! — ответил я ледяным тоном и с горечью подумал:
— А по-моему, даже очень похож, — весело ответил Толя.
Мое сердце было разбито, но жизнь все-таки продолжала идти своим чередом. Начался учебный год.
Я много раз читал воспоминания о Единой трудовой школе первых лет революции, читал, что в ней существовал какой-то нелепый метод обучения по «Дальтон-плану».
Про свою школу я должен честно сказать, что никаких ни «Дальтон», ни иных планов первые два года у нас вовсе не существовало. Два года, семнадцатый и восемнадцатый, мы просто-напросто только ходили в школу, но совсем ничему не учились.
По самым обычным предметам — математике, русскому, географии — дело осложнялось тем, что в одной группе ученики были с самыми различными знаниями; кроме того, отсутствовали всякие планы, программы, не было никаких пособий, так что учителя просто терялись, с чего начинать, чему и как нас учить.
Немаловажную роль во всей этой сумятице играло и то, что все мы, ребята, совсем разболтались, забыли даже то, что раньше знали, и вообще ничему не хотели учиться.
Никаких мер воздействия у педагогов теперь не было. Отметки — баллы за успеваемость — отменили; прежние наказания — карцер, оставление в школе после занятий, вызов родителей, снижение балла за поведение, — все это тоже было упразднено. Педагогам оставалось только одно: воздействовать на нас морально, путем убеждения, взывать к нашей сознательности. Что греха таить: все это, увы, ничуть не помогало, и педагоги, испробовав все возможности, наконец махнули на нас рукой.
Учиться мы, то есть многие из нас, просто не хотели, желали только устраивать в школе вечера, танцы и прочие мероприятия.
Были, пожалуй, только два предмета, которые подходили бы к нашим тогдашним вкусам. Это рисование и пение. Но и здесь дело не заладилось. Учитель рисования Николай Дмитриевич часто болел, пропускал уроки, а потом поступил еще по совместительству работать в районный отдел народного образования и нас фактически совершенно забросил. А учительница пения Маргарита Ивановна уехала с сыном в Ефремов. Правда, на ее место откуда-то прибыл новый учитель музыки и пения, но это был на редкость скучный человек. Ему почему-то пришло в голову обучать нас не просто пению или элементарным правилам игры на каких-нибудь инструментах, а теории классической музыки.