– А, черт, ты выиграла – отпусти пульс!

– Выиграла что?

– Меня – если хочешь.

– Ну, я еще не знаю, откуда же мне знать? – рассудительно сказала она.

– Так пойдем смотреть мои картины?

– Когда?

– Сейчас.

– А почему бы и не сейчас, – сказала Тинкер, изо всех сил стараясь сдержать рвущуюся наружу радость.

* * *

– Только обещай мне одну вещь, – сказал Том, медля повернуть ключ в дверях своей мастерской на Левом берегу, на верхнем этаже старинного здания на ничем не примечательной улочке, расположенной в Шестом районе Парижа. – Обещай, что ты не будешь говорить о моих картинах. Ничего. Как я понимаю, ты еще не научилась делать вежливые и осторожные замечания, какие принято отпускать в мастерских художников.

– А невежливые можно?

– Об этом я не подумал. Нет, – резко добавил он, – обычно считается, что нужно хвалить картины вне зависимости от того, что о них действительно думаешь.

– Открывай дверь. Я совершенно не разбираюсь в искусстве, я и в себе-то не могу разобраться, так что моего суда тебе нечего бояться.

Тиккер удивилась, как вдруг Том стал уязвим. То он хотел, чтобы она увидела его картины, теперь он не хочет знать, нравятся ли они ей. Неужели все художники превращаются в такую вот стыдливую мимозу, когда доходит до того, что надо показать свои картины? И все вообще люди, даже те, что кажутся столь уверенными в себе, показывая свою работу другим – пусть это один-единственный человек, – становятся такими уязвимыми? Эта мысль вертелась у нее в голове, пока Том нашаривал выключатель. Наконец свет вспыхнул, осветив комнату с неровно оштукатуренными светлыми стенами и разрисованным цветными пятнами полом; высокая пирамида из сетки белого металла поддерживала стеклянный потолок.

Комната была большая; ее пространство разгораживали старинные ширмы в стиле арт-деко.

Самым крупным объектом в ней было огромное овальное старинное ложе, задрапированное куском белой ткани и украшенное старинными же подушками; вокруг него располагались три обогревателя. Ложе стояло на сильно потрепанном персидском ковре, а несколько свечей на полу явно были призваны заменить камин.

– Не слишком уютно, – сказала Тинкер, вздрагивая от обилия белого цвета. «Где-то здесь, за одной из этих ширм, должен быть мольберт, – подумала она, – а еще – кухня и какая-нибудь ванная, и даже клозет – или художники обходятся без клозета?»

– Эта мастерская – само совершенство, – возразил он. – Совершенство. Я мечтал о такой всю мою сознательную жизнь и не думал даже, что мне посчастливится найти что-то подобное. Она предоставляет максимум возможного света в темном городе… Такая мастерская – просто невероятная удача. Наверное, ты удивляешься, почему Париж? Почему я последовал этому давно вышедшему из моды, устарелому клише – податься в Париж и стать художником, вместо того чтобы сделать это в Нью-Йорке, где происходят главные события искусства? Но в Нью-Йорке я сделал свою карьеру в рекламе, там мои друзья из мира рекламы, там я достиг успеха в рекламе. Мне нужно было оттуда уехать, начать с чистого листа, оказаться в другом мире. Почему Париж? По разным причинам – глубинным, не поверхностным. Наверное, я что-то читал, а может быть, и все, что я читал, звало осуществить давнюю мечту во всей полноте – не просто съездить посмотреть, но вжиться в эту жизнь всем моим опытом, воплотить эту банальную старомодную романтическую фантазию насчет художника на парижском чердаке – примерно так, и если у меня ничего не получится, я по крайней мере буду знать, что сделал все, что можно, – с полным погружением, а не наполовину…

– Если ты хочешь продолжать стоять на пороге и произносить речи, пытаясь отсрочить неизбежное, то лучше давай вернемся во «Флор» – там хоть потеплее, – сказала Тинкер, со смехом глядя на его ноги, прочно вросшие в порог, словно идти дальше было опасно.

– Черт, ты, наверно, замерзла. Пойду включу обогреватели. – Том двинулся к ложу.

– Я хочу наконец посмотреть картины, а ты мне не даешь, – сказала Тинкер, расстегивая парку. Она поняла, что на самом деле в мастерской было не так уж и холодно – ощущение холода давало изобилие белых поверхностей. Картины стояли на полу у стен, и она направилась к ним.

– Пойми, – нервно сказал Том, – дело в том, я считаю, что между чистой репрезентативностью и чистой абстракцией лежит громадная территория, которую и нужно осваивать. Большинство художников занимаются разрушением, расчленением, ну и, конечно, поисками каких-то новых путей творчества, нежели традиционная станковая живопись, но я не стану чертыхаться только оттого, что ад нынче в моде. Что я делаю? Я стараюсь поймать, ну, пытаюсь воссоздать память, понимаешь, как поэзия передает чувства, уже отстоявшиеся и воспроизведенные спокойно, на холодную голову, так и я стараюсь передать какие-то свои особенно важные воспоминания, какие-то безусловно значимые моменты моей жизни в красках. На самом деле…

– Замолчи, – сказала Тинкер. – Ты мне мешаешь.

Она медленно продвигалась вдоль стен, останавливаясь у каждой картины, она не судила и не сравнивала, ибо у нее не было достаточной для этого подготовки. Она просто позволяла этим картинам входить в себя, она впивалась в них глазами, наслаждаясь буйным пиршеством роскошных сочных звучных красок, покрывавших каждый дюйм холста и выплескивавшихся на широкие деревянные рамы, которые служили как бы продолжением картин.

Образы, созданные Томом, были одновременно волшебно знакомы и странны. Это было как песня – некий ритм, которому почти невозможно сопротивляться, мощный чувственный призыв – у Тинкер возникло острое желание касаться этих картин, погрузиться в них, трогать рукой неровную, густо записанную поверхность, чтобы убедиться, что эти чудесные, счастливые, танцующие цвета не ускользнут от нее, не исчезнут…

– Их хочется съесть, – пробормотала она про себя.

– Что? – спросил Том от порога, к которому, похоже, окончательно прирос.

– Так, глупое замечание, – ответила Тинкер.

– Что ты сказала, черт побери?

– Я сказала, что их хочется съесть, черт побери! Что, у нас уже отменили свободу слова?

Том вспыхнул от удовольствия.

– Я знаю, что это глупо… – начала Тинкер.

– Это прекрасно! – Он подскочил к ней и, подняв роскошную гриву ее волос над воротником парки, нежно поцеловал короткий завиток, приникший к нежной коже на шее. – Но прекрасное мгновение – это лишь одна проблема, – засмеялся он, слегка дернув завиток. – А как я запечатлею память об этом мгновении без того, чтобы написать тебя?

– А что тебе мешает написать меня? – спросила Тинкер, уперев руки в бока. – Разве я сказала, что не буду позировать?

– Но я не пишу портретов. Я никогда не рисовал человека, реального, сидящего прямо передо мной.

– Почему? – спросила она удивленно.

– Ну это обязывает или по меньшей мере предполагает некоторую меру сходства, а это всегда меня пугало, – Том сел на любимого конька. – Это ставит некий предел, некие установленные границы, это имеет уже тысячелетнюю традицию как одна из самых древних форм искусства – и неизбежно ведет назад, к изображению зверей и охотников на стенах пещер и вырубанию из камня богинь плодородия.

– Но если придавать сходство немодно, потому что так делали веками, то пиши иначе, в своем стиле. Я ничего не имею против того, чтобы ты нарисовал меня на стене своей пещеры, – сказала Тинкер как бы в шутку, но в то же время явно не соглашаясь с ним. – Но мне бы не хотелось, чтобы ты воссоздал меня, неважно, на холодную или на горячую голову, в образе какой-нибудь полной дряни и потом задавал себе вопрос, почему позволил мне исчезнуть, когда я была рядом и предлагала позировать. Я не хочу быть «значимым моментом» твоей жизни, что всплывет через годы в какой-нибудь комбинации цветов.

– О!

– О? И это все, что ты можешь сказать? – поддразнила она. – Когда речь идет о твоей работе, о том, чего ты хочешь и чего не хочешь добиться, ты очень разговорчив; так скажи хоть пару слов типа «спасибо, да» или «спасибо, нет» на мое предложение, от которого я бы на твоем месте не отказывалась.