Так, беспечно подтрунивая друг над другом, мы попрощались. Я ее поцеловал, она проводила меня до двери и стояла там, пока я шел по саду. У ворот я обернулся и помахал ей, а она улыбнулась, прямая, стройная и сильная. Я отошел уже слишком далеко, чтобы разглядеть ее лицо, но мне показалось, что выражение его было одновременно и дружелюбным и насмешливым.
10. В комнате нет письма
В тот же вечер мы с Гилбертом Куком славно пообедали в ресторане Уайта. Он пригласил меня с определенной целью, но хоть и умел без стеснения вмешиваться в чужие дела, сам никак не мог начать разговор о собственных заботах, и мне пришлось прийти ему на помощь. Он сразу почувствовал себя легко и свободно, как человек, у которого неприятная обязанность уже позади. Он заказал новую бутылку вина и стал говорить более откровенно и с большей настойчивостью.
Одолжение, о котором он просил, не показалось бы обременительным большинству людей. Выяснилось, что он всеми силами старался попасть в армию, но его не брали, потому что он когда-то перенес трепанацию черепа. Гилберту было стыдно и горько. Он хотел воевать, хотел искренне, как многие люди нашего возраста лет двадцать пять назад; в 1939 году взгляды и настроения изменились; большинство людей, оказавшихся в положении Гилберта, благословляли свою судьбу, он же чувствовал себя ущемленным.
Впрочем, к этому времени он успел примириться с отказом, но раз уж ему не пришлось воевать, он хотел по крайней мере участвовать в войне каким-то другим образом. Оставаться у Поля Лафкина?
– Зачем я ему нужен? – спрашивал Гилберт Кук подозрительно, бросая на меня понимающий горячий взгляд.
– Наверное, от вас есть толк.
– Нет, собака зарыта гораздо глубже. Я бы не пожалел пятидесяти фунтов, чтобы узнать истинную причину.
– А почему, собственно, ему не хотеть, чтобы вы оставались у него?
– Неужели вы не понимаете, что он рассчитывает наши возможности на пять ходов вперед?
Лицо Гилберта блестело; он наполнил свой стакан и пододвинул бутылку ко мне. Я все еще не догадывался, чего он от меня хочет (все это казалось мне какой-то глупой игрой в заговор), но зато сообразил нечто другое: хотя Гилберт в присутствии Поля Лафкина держался независимым спорщиком, в душе он был чрезмерно впечатлительным; он бесцеремонно давал Лафкину советы, а в действительности считал его великим человеком, и поэтому Лафкин испытывал удовольствие от того, что ему не льстят, чувствуя себя в то же время глубоко польщенным.
Однако, хоть Гильберт и подпадал под влияние людей с сильным характером, он был в то же время человеком искренним и настоящим патриотом. Страна воевала, он же, работая у Лафкина, приносил весьма мало пользы, несмотря на то, что старался изо всех сил. И вот этот обильный холостяцкий обед, этот уклончивый разговор привели всего лишь к скромному вопросу, который он по своей застенчивости решился выразить лишь намеком.
– Одним словом, – сказал я наконец, – вам хотелось бы получить работу в государственном учреждении?
– Да, если возможно.
– А почему бы и нет?
– Видите ли, я не так умен, как эта каста, поэтому не уверен.
Я понимал, что очень скоро способные, энергичные мужчины в возрасте тридцати пяти лет с хорошим университетским образованием, навсегда освобожденные от воинской повинности, будут в большом спросе. Я так ему и сказал.
– Я поверю, когда увижу это собственными глазами, – ответил Кук.
– Не сомневаюсь, что вас завтра же возьмут, и на хорошую должность.
– А откуда они знают, что я им пригожусь?
Немного разгоряченный вином, чуть раздраженный тем, что он не доверяет моему мнению, и вместе с тем растроганный его скромностью, я сказал:
– Послушайте, вы хотели бы работать со мной?
– А есть возможность?
– Я могу завтра же предпринять первые шаги.
Гилберт пытливо вглядывался в меня, боясь подвоха и стесняясь благодарить. С этой минуты ему хотелось провести вечер просто и по-товарищески. Коньяк у камина; почти откровенный разговор; чуть рискованные истории, обычные для мужчин за рюмкой любимого вина. В Гилберте меня поразило одно: он был человеком азартным, живым, деятельным, но в то же время удивительно чистым в своих рассказах, и, хотя с удовольствием говорил о женщинах, слова его были целомудренными.
На следующее утро я сидел за завтраком в своем клубе; угли в камине шипели и выбрасывали языки пламени, на столе в электрическом свете поблескивали еще сложенные газеты; на улице за окном тротуар казался серым от мороза. Голова у меня побаливала, но аппетита я не потерял, и в начале войны еще можно было вкусно поесть. Я съел жареные почки с беконом и принялся с удовольствием пить чай. Пламя камина отражалось в сером утреннем тумане за окнами. К столикам, разворачивая свои газеты, собирались знакомые. Было тепло и уютно, и я совсем не спешил звонить Шейле. В четверть десятого, подумал я, она встанет. Я с удовольствием выпил еще чашку чая.
Я набрал наш домашний номер; телефон прозвонил, наверное, раз двадцать, но я не встревожился, решив, что Шейла, должно быть, еще спит. Наконец я услышал голос миссис Уилсон:
– Кто это?
Я спросил, встала ли Шейла.
– О мистер Элиот, – донеслось еле слышное всхлипывание.
– Что случилось?
– Беда. Вы должны сейчас же приехать домой. Обязательно.
Я понял все.
– Она здорова?
– Нет.
– Умерла?
– Да.
– Покончила с собой?
– Да.
Мне стало нехорошо, я весь как-то оцепенел; и услышал собственный голос:
– Как она это сделала?
– Должно быть, снотворное; возле нее валяется пустой флакон.
– Вы вызвали врача?
– Боюсь, она умерла уже давно, мистер Элиот. Я обнаружила это только десять минут назад и не знала, что делать.
Я сказал, что буду дома через полчаса и все сделаю сам.
– Так жаль бедняжку. Я очень к ней привязалась. Я была просто потрясена, увидев ее мертвой, – снова донесся голос миссис Уилсон, удивленный, печальный, обиженный. – Я была просто потрясена.
Я тотчас же позвонил Чарльзу Марчу. Мне нужен врач, которому можно доверять, решил я. Пока я ждал, мне вдруг пришло в голову, что ведь, в сущности, ни у меня, ни у Шейлы не было в Лондоне постоянного врача. Если не считать моего радикулита, мы были физически здоровыми людьми.
Чарльза на месте не оказалось, он ушел с визитом к какому-то больному. Я попросил передать ему, что он мне срочно нужен. Затем вышел и взял такси. Мимо, в морозном свете утра пронеслись пустынный парк, Эгзибишн-роуд, огни витрин у Саут-Кенсингтон Стейшн. Дважды меня чуть не вырвало от запаха кожи в машине. Моя боль, казалось, отодвинулась куда-то далеко; однако смутно, глухо я ощущал, что горе и раскаяние грызут меня, вызывая чувство невозвратимой утраты, переворачивая все внутри. И в то же время я испытывал эгоистичный и совершенно подлый страх. Я боялся, что ее самоубийство повредит мне; я старался не думать о том, как именно оно может повредить, но суеверный страх, смешанный с угрызениями совести, не оставлял меня ни на минуту. Это был острый, рассудочный и эгоистичный страх.
В прихожей меня встретила миссис Уилсон. У нее были красные глаза, она мяла в руках платок и попеременно прикладывала его то к одному, то к другому глазу. Но в поведении ее чувствовалось жадное любопытство человека, столкнувшегося с чужим несчастьем.
– Она не в спальне, мистер Элиот, – прошептала экономка. – Она сделала это в бывшей гостиной.
Случайно или намеренно Шейла выбрала эту комнату?
– Она оставила какие-нибудь письма? – тоже почти шепотом спросил я.
– Я ничего не нашла. Я, конечно, посмотрела вокруг, но не заметила в комнате и клочка бумаги. Я понесла ей чай, мистер Элиот, постучала в дверь спальни, никто не ответил, я вошла, но там никого не было…
Хотя миссис Уилсон хотела идти со мной, я поднялся наверх один. Занавески в бывшей гостиной были задернуты не знаю кем, – быть может, это сделала перед самым моим приходом миссис Уилсон. В комнате царил полумрак, и меня охватил страх, уже знакомый мне: я испытал его в детстве, когда вошел в комнату, где лежал мой умерший дед. Прежде чем взглянуть на Шейлу, я раздвинул занавески; в комнату проник свинцовый свет пасмурного утра. Наконец я заставил себя посмотреть на диван.