Веселиться у Лафкина – нет, это было совсем не подходящее слово для описания того, что там происходило. Веселья в его доме никогда не бывало, не было и теперь. Я приехал туда в надежде развлечься с той особой легкостью в голове, когда заботы и волнения на время отодвинулись: мне сказали утром, через несколько часов после того, как Маргарет легла в клинику, что ребенок может родиться не позднее, чем через два дня, а в пять часов заявили, что это вряд ли произойдет раньше, чем через неделю и что я могу спокойно уйти из дому.

У Лафкина, как всегда, много пили и было шумно. Я чувствовал такую пустоту в голове, что мог пить и терпеть этот шум, но под тяжелым взглядом Лафкина развеселиться было невозможно. И, что самое интересное, он был уверен, что всем весело. Когда женщины вышли, Лафкин, всегда забывавший о времени, на целый час завел разговор о делах и улыбался с таким довольным видом, словно его гости от души веселились.

Почти все они были его служащими. Собратья-магнаты так и не простили ему, что он принимал награды от их врагов, и избегали поддерживать с ним светские отношения. Он не подавал виду, что это его задело; по-прежнему приглашал к обеду молодых дельцов, которыми к этому времени заполнил высшие должности своей фирмы: они были более образованны, более общительны, чем старые; внешним обликом они больше походили на чиновников и рядом с ним не так уж напоминали хор льстивых херувимов. Однако в тех случаях, когда Лафкин, по их мнению, нес явную чепуху и все, сидевшие за столом, знали, что это чепуха, никто из них никогда не высказывал своего мнения вслух, хотя некоторые уже так высоко поднялись по служебной лестнице, что он не мог повлиять на их положение ни в хорошую, ни в дурную сторону. Он был по-прежнему силен.

Я с удовольствием наблюдал это вновь. Теперь, когда у Маргарет все отодвинулись, отошло, ночная тревога рассеялась, я был спокоен и мог в эту ночь крепко спать, спокойно встретить рассвет, мог позволить себе роскошь вспомнить менее счастливые дня. Унылые обеды за этим столом перед войной, когда другие способные люди боялись сказать лишнее слово, возвращение домой в Челси. Теперь мне казалось странным, что я мог вести такую жизнь.

Прежде чем Лафкин позволил нам встать из-за стола, мне пришлось еще раз вспомнить прошлое. Заговорили о судебном процессе, который вела фирма, и среди имен адвокатов кто-то упомянул Герберта Гетлифа.

– Если не ошибаюсь, Льюис, вы когда-то у него работали, – сказал Лафкин.

В этих делах он редко ошибался. Я спросил, знаком ли он с Гетлифом.

– Только шапочно, – ответил Лафкин.

Я спросил, удастся ли ему стать судьей.

– Ни за что в жизни, – ответил Лафкин.

Это звучало категорично, даже в его устах.

– Что случилось? – спросил я.

– Между нами говоря, он запятнал свою репутацию. Он что-то крутил со своим подоходным налогом; с трудом удалось уговорить кого нужно не возбуждать судебного преследования.

В голосе лорда Лафкина звучало не столько злорадство, сколько уверенность и удовлетворение своей осведомленностью.

– Мне совсем не жаль старого дурака. Он вредит этим не только себе самому – к этому я еще мог бы отнестись философски, – но и всем нам. Во всяком случае, даром ему это не пройдет. Он человек конченый, – отрезал Лафкин, и все поняли, что разговор на эту тему исчерпан.

Когда после полуночи гости разошлись, он сам отвез меня домой и по дороге держался со мной менее бесцеремонно, чем с другими: ведь я больше не состоял при его дворе.

Когда машина поднималась через Мэлл вверх к Сент-Джеймс, мимо окон клубов, я откинулся на спинку сиденья и впервые в эту ночь на мгновение ощутил беспокойство, таинственное и глухое, а затем меня снова охватило сознание привилегированности и силы, которое я всегда испытывал в его обществе. Роскошная машина – парадокс для строгого в своих аскетических привычках Лафкина, шла вверх по Пикадилли, мимо Ритца и Грин-парка. Лафкин говорил о том, что наверху не хватает настоящих людей: жизнь общества все усложняется, руководящих должностей становится все больше, а количество компетентных людей совсем не увеличивается. Правда, в наши дни вознаграждение не очень-то велико: возможно, придется пустить в ход приманки.

– Если мы не сумеем найти достаточно толковых людей, чтобы управлять всем государственным механизмом, – сказал Лафкин, – страна пойдет ко дну.

На миг обычная бесстрастность изменила ему, и голос звучал горячо; но когда машина остановилась у моего дома, он сказал сухо и холодно, будто говорил с чужим человеком:

– Сердечный привет вашей очаровательной супруге.

Я поблагодарил его за обед. Он продолжал:

– Вечером я пришлю ей цветы.

Он сказал это так сухо, словно действовал исключительно из вежливости, как человек воспитанный и ни в чем не отступающий от правил хорошего тона.

Расставшись с Лафкином, я сейчас же лег в постель и крепко уснул; потом сквозь сон услышал отдаленное жужжание, и, прежде чем я проснулся настолько, чтобы понять, что это звонит телефон, сердце мое отчаянно забилось от страха. Спотыкаясь, я выбежал из комнаты, пересек холл, повернул выключатель, меня ослепило светом, в горле пересохло. Теперь телефон звонил вовсю, как всегда, когда мне сообщали дурные вести.

Я снял трубку и сразу узнал голос Чарльза Марча, такой необычайно громкий даже для него, что мне пришлось отстранить трубку от уха.

– Это вы, Льюис?

– Да.

– У вас сын.

– Они вне опасности?

– По-моему, оба чувствуют себя вполне хорошо.

Он по-прежнему говорил громко, но в голосе слышались теплота и нежность.

– На этот раз вам повезло, и я просто завидую.

У него были дочери, а он хотел сына и стеснялся этого обычного в еврейских семьях желания; впрочем, он знал, что я тоже жду сына.

Он сказал, что я смогу их видеть только утром. Рассказал, когда начались схватки и в котором часу родился ребенок; он был счастлив от того, что мог доставить мне счастье. «Не так-то часто нам случается сообщать друг другу хорошие вести, верно?» Это был голос нашей старой дружбы. Он сказал, что теперь мне пора отдохнуть и что я могу лечь.

Но я не хотел и не мог спать. Я оделся и вышел на улицу; ночной воздух был душен и насыщен грозой. Когда ждешь радости, а тебя неожиданно поражает разочарование, то предвкушение радости не проходит мгновенно, точно так же тень страха порой пересиливает на миг внезапный приход счастья. Я не мог прийти в себя от потрясения, не сравнимого с тем чувством беспокойства, какое я испытал у Лафкина: на мгновение в сознании мелькнуло, что это счастливая ночь, а затем, с остротой галлюцинации, я вновь ощутил, что счастье еще не наступило.

Когда я шел через парк, шапка грозовых облаков опустилась так низко, что гулявшие парочки почти сливались с темной травой; одурманенный до боли душным воздухом, я прошел мимо скамейки, на которой мы с Маргарет сидели в ту горестную ночь, когда, казалось, вконец измучили друг друга. Но эта мысль лишь скользнула по сознанию, не затронув его, так же как я не мог полностью постичь смысл новости, сообщенной мне Чарльзом Марчем.

Бессознательно повторяя тот же путь, которым вез меня Лафкин, я дошел до Сент-Джеймс. Улица была пуста, и ни одно окно клуба не светилось; внезапно чувство тревоги, охватившее меня в машине Лафкина, стало рассеиваться; ведь, глядя из машины на эти окна, я не смел вспоминать о том, другом, вечере, когда мы обедали вдвоем с Гилбертом Куком, а Шейла в это время умирала. Теперь я мог спокойно и без боли ворошить прошлое, и, медленно идя по улице, я наконец позволил себе ощутить радость.

Однако настоящее счастье я испытал лишь утром, когда пришел к Маргарет. Увидев ее в постели – прямые, как у школьницы, волосы и ключицы, выступавшие из-под раскрытого ворота ночной сорочки, – я не мог сдержать слез. Я сказал, что никогда не видел ее такой; потом я выпустил ее из объятий и снова не мог наглядеться и наконец спросил:

– Ну, как ты?

– Ты забываешь, в каком веке живешь.