Дополнительным свидетельством того, что изначальная эсхатология сохраняла устойчивость в течение еще долгого времени после отсрочки парусин Христа, служит использование апокалиптических образов и эсхатологической мотивации, особенно в популярной литературе П и III веков. В сохранившихся текстах на удивление много подобных примеров, и есть основание полагать, что даже они не отражают действительную степень распространения апокалиптических представлений в христианских общинах. Ириней считал «Пастырь» Ерма каноническим, другие авторы — сомнительным. Тертуллиан (в разные периоды его жизни) придерживался и того и другого мнения». Христология «Пастыря» в лучшем случае — неясная, в худшем — еретическая. Тем не менее это произведение сохранилось и не в худшем виде, чем Синайский кодекс Библии. Автор (или авторы) — Пастыря» использовал формат апокалиптических призывов, чтобы побудить читателей к покаянию. Здесь с яркостью эсхатологического языка соперничает лишь решительность утверждений. Господь еще не вернулся, и поэтому суд еще не завершен; но скоро все будет закончено, и тогда наступит конец. Доктринальные отклонения в сохранившихся апокалипсисах не должны затемнять их свидетельства о вере и надежде людей, не повинных в какой-либо ереси. Невозможно избежать впечатления, что соотношение «уже» и «еще не» в христианской апокалиптике создавало больше проблем для философствующих богословов в ранней Церкви и создает их для приверженцев «последовательной эсхатологии» среди современных экзегетов, чем для верующих П-Ш веков.

Это впечатление подтверждается упоминаниями о «пришествии» Христа в дошедших до нас фрагментах древних литургий. Например, Benedictas в Мф 21:9 [Благословен грядый во имя Господне] — это, несомненно, утверждение наступления конца с обетованным пришествием мессианского царства. Но уже в «Апостольских постановлениях», а возможно и раньше, в богослужебной практике Церкви те же самые слова используются либо для приветствия священнослужителя, либо для указания на евхаристическое преложение Даров. Ибо, как замечает Веттер, комментируя молитвы древних литургий, касающиеся «пришествия» Христа в Евхаристии, «интересно проследить, как богоявление в культе практически сливается с парусией в эсхатологическом смысле… Это показывает также, как эти идеи были связаны с раннехристианской верой и, возможно, развивались из нее». Пришествие Христа — это и «уже», и «еще не»: Он уже пришел в воплощении и на основе воплощения еще придет в Евхаристии; Он уже пришел в Евхаристии и еще придет окончательно в новой чаше, которую будет пить с ними в царстве Своего Отца. Когда за древней литургией молились «Да приидет благодать [или «Да приидет Господь»], и да прейдет мир сей» — эта эсхатологическая перспектива включала в себя и окончательное пришествие Христа, и Его пришествие в Евхаристии. Евхаристическая литургия была не компенсацией за отсрочку парусин, а празднованием присутствия Того, Кто обещал вернуться

Символы веры отчасти выполняли ту же функцию. Верно, что добавления и исправления фраз в символах веры указывают на эволюцию церковного учения. Но верно и то, что с самого начала символы веры имели охранительное значение. Наставляя кандидатов в члены Церкви и напоминая молящимся о том, во что Церковь верит, чему учит и что исповедует, они включали некоторые доктринальные темы, которые в разные времена имели большее или меньшее значение для христианского благочестия и наставления. Даже после того как, вопреки ожиданиям, конец истории не состоялся, символ веры продолжал говорить о пришествии Христа и в прошлом и в будущем времени; даже когда богословы-платоники учили о бессмертии души как о библейской доктрине, символ веры продолжал исповедовать воскресение тела. Символ веры служил противовесом для всякого упрощенного разрешения напряженности «уже — еще не» как в одну, так и в другую сторону.

Отчасти именно благодаря консервативному влиянию символов веры эсхатологический язык и апокалиптические образы продолжали играть важную роль в христианской речи даже тогда, когда близкое возвращение Христа ожидалось не столь живо, как раньше. Писания Тертуллиана — документальное свидетельство угасания этого ожидания. В то же время примечательно: когда он употребляет слово «надежда», это почти всегда связано с великой надеждой на наступление конца мира, а не с меньшими надеждами, относящимися ко времени до парусии; это же верно и в отношении слова «суд». Постоянное обращение к фигуре Антихриста также указывает на живость некоторых апокалиптических тем. Эта фигура нередко появляется не только у Тертуллиана, чего вполне можно было бы ожидать; святоотеческая литература тоже довольно часто касается темы Антихриста, и это подтверждает предположение, что благочестие и проповедь продолжали активно использовать этот апокалиптический образ. Знамение Антихриста было не просто религиозным способом выразить политический конфликт с Римом. Так могло быть, когда Коммодиан пророчил, что Нерон восстанет из ада и возгласит: «Я — Христос, которому вы непрестанно молитесь». Однако Ириней видел в Антихристе апогей всех заблуждений и идолопоклонства со времен потопа; и в соответствии с пророчествами Ветхого и Нового Заветов, как их толковало апостольское предание «мужей, которые видели Иоанна лицом к лицу», он верил, что Антихрист произойдет из колена Данова. Ипполит занял ту же позицию и в своем трактате об Антихристе утверждал, что не все пророчества Книги Даниила исполнились и что поэтому конец еще не близок; в своем комментарии на Даниила (древнейшем из сохранившихся христианских комментариев) он развивает свой аргумент в ходе пространного толкования этих пророчеств. Если иметь в виду критическое отношение Ипполита к отождествлению Антихриста с кесарем, ясно, что он не ожидал возвращения Христа немедленно; но его толкование на Даниила, трактат об Антихристе и «Апостольское предание» — все эти произведения показывают, как выполнение стоящих перед богословом экзегетических, догматических и литургических задач вынуждало его обращаться к апокалиптическим темам независимо от наличия или отсутствия собственных ожиданий такого рода.

Конечно, богослов, в свете своих собственных ожиданий или их отсутствия, может настолько исказить темы библейской апокалиптики, что они станут принципиально иными по сравнению с исповеданием Церкви. В соответствии с довольно распространенным мнением, именно такое искажение имело место в богословской традиции — от Климента Александрийского через Оригена до Григория Нисского. Говорят Климент «понимал под парусией не событие близкого будущего, как Павел, а нечто уже исполнившееся с пришествием Иисуса как воплотившегося Логоса». Обучении Оригена говорят, что это «не платонизированная форма подлинно христианской эсхатологии, а альтернатива эсхатологии, настоящий отход от нее». И говорят, что «Григорий настаивал на исторической личности Христа только как апологет кафолического христианства», но что в своем собственном мышлении он был пантеистом, не нуждавшимся ни в историческом пришествии, ни в историческом втором пришествии Христа. Это более справедливо в отношении Климента по сравнению с Оригеном и в отношении Оригена по сравнению с Григорием. Правильно будет сказать, что Ориген, подобно Клименту до него и Григорию после него, включил идею парусин в схему всемирной истории — от доисторического времени до окончательного восстановления всего. Как он сам замечал, апостольское предание очень мало говорит о деталях эсхатологии. То, что оно говорит, Ориген стремился утвердить; но, включая эту утвержденную эсхатологию в космический процесс последовательной смены вселенных, он подвергал опасности наиболее существенные ее положения. Григорий Нисский своей мистической и в то же время библейской эсхатологией пытался исправить эту ситуацию. Для Григория и позднейшей традиции эсхатологические теории Оригена послужили предостережением и указанием на то, что может, а чего не может делать отдельный богослов, предаваясь частным размышлениям на основе предания. Однако большая часть эсхатологических размышлений Оригена избежала официального осуждения, как избежал его и милленаризм, против которого он столь энергично выступал. Осуждение монтанизма не было направлено в принципе против его апокалиптических учений, а в критике гностицизма хотя и упоминались, но не акцентировались его милленаристские тенденции. Эсхатология, отрицавшая символ веры, была предана анафеме как ересь; эсхатология, которая просто шла дальше символа веры, была терпима в качестве частного мнения (как в случае оригенизма Григория Нисского) или в качестве пережитка ранней и менее разработанной апокалиптической мысли (как в случае милленаристских образов). Евсевий выражал распространенное на Востоке богословское мнение, когда называл милленаризм Палия «странным» и «скорее баснословным». А Августин установил норму для кафолической экзегезы на Западе, отказавшись от милленаристского толкования Откр 20. которого придерживался раньше, в пользу мнения, что тысяча лет, упоминаемая в этом тексте, относится к истории Церкви. Не будет неуместным заметить, что в своей интерпретации будущего мира, как и в своем взгляде на его прошлое, Евсевий и Августин продемонстрировали новое утверждение Церковью места вселенской истории в домостроительстве спасения.