— Я, — сказал Роскаш. — Я помешаю. Я благословляю тебя на весь остаток твоей жизни.
Войт Цыкмун Жаба не успел крикнуть. Фома с размаху ударил его медным пестиком по голове:
— Благословляется раб Божий.
Уйти было делом минуты. Но Роскаша что-то мучило, чего-то было жаль. Он вдруг понял чего. Выгреб из воды домики, фигурки, дворцы — всё, что стояло на дне больших корыт. Затем бросил туда тело войта и сильнее пустил воду:
— До животных и гадов.
Через некоторое время он отыскал на задворках, в густейших лопухах, лебеде и дудках, мёртво-пьяное тело доминиканца. Снял с себя рясу и положил ему под голову. Затем разбудил, сильно растирая пьяному уши.
— Допился, — укорил Фома, когда доминиканец испуганно вскинулся.
— Батюшки, — ужаснулся тот. — Солнце ж высоко! Когда же к войту?
— Я и говорю, что допился. Ты что, забыл? Были ж мы у войта. Хорошо, что я тебя не бросил, что свиток нёс. Потерял бы где-то.
— Не может быть.
— Гляди: подпись.
— Странно, — сказал монах. — Не согласился на костёр... Нич-чего не помню.
— Неудивительно. Ты хоть помнишь, что делал?
— Н-нет.
— Драться лез. Целовал. Хватал.
— Кого?
— Да уж не войта.
— Неужели дочку его?
— Что ты, ты же маленьких жалеешь.
— Ж-жену, — обмяк доминиканец. — Что будет?
— Ничего не будет. Уговорил я войта. Да и припугнул малость. Сказал, что ты в святой службе даже за Босяцким следишь. Теперь тебе только молчать надо.
— Браток!.. Ты молчи... Пожалуйста.
— Я — могила. А после ещё смешней было. Хотел ты сесть прямо под распятием на Росстани. Еле затащил тебя сюда. А ты — раздеваться. «Марыля, — говоришь, — иди под бок».
Доминиканец замычал, держась за голову и шатаясь.
— Ну, я и подумал, что лучше, если ты малость поспишь. Высидел над тобой, проследил, чтоб не обокрали.
— Браток, век Бога молить... Это ж подумать, свиток бы потерял!
— Ничего, — успокоил Фома. — С кем не бывает. У меня так однажды хуже было.
— Братец, молчи... Я этой отравы теперь...
— Зря, — возразил Фома. — Это только втягиваться не нужно, а уж как втянулся — ничего. Пойдём, поправим голову да разойдёмся. Торопись, братец.
Они выпили ещё по чарочке и разошлись, довольные друг другом. Монах понёс пенал с бумагой, Фома пошёл блуждать вокруг замка. Сердце его плакало. Помилованию, подписанному войтом, не поверил бы никто. И единственное, чего он, Фома, добился, что сумел сделать, было избавление друга от излишних мук. Избавление от самой мучительной казни. Казни огнём.
Глава 57
«И УВИДЕЛ Я НОВОЕ НЕБО И НОВУЮ ЗЕМЛЮ».
Во тьме пробивался сквозь решётку дымный свет луны. И он спал, и клубился дым завтрашнего — нет, уже сегодняшнего — костра в конусе света. И за ним пришли, и отвели его на бревенчатый костёр. Привязали шесть раз, как положено, перехватили за шею цепью, и рванулось в небо красное пламя. К звезде, мигающей семью цветами, к воронью, кричащему над шпилями.
Оно лизало ноги и добиралось до широких светлых глаз.
И он умер.
И вот в дыму то ли костра, то ли луны слетели вниз, к нему, ангелочки с колчанами. Подхватили Христа под руки и взвились вверх. Он летел и изумлялся только, как эти детские, толстые, как нитками перетянутые, ручки могут нести и не выпустить его.
Облака, облака летели навстречу им, наискось и вниз. Ангелочки, сверкая голыми задками, несли Братчика под руки, и исчезла далеко под ними земля.
И встала впереди тройная радуга, на которой мигали буквы:
Клубились белые, как снежные горы, но тёплые, волокнистые облака. За околицей Небесного Иерусалима, на облачной лужайке — сквозь облака проросли цветочки, ромашки и васильки, — веселился хор ангелов. Водили хоровод и играли на цимбалах и скрипках. Все ангелы были с крыльями, в нарядных и шикарных кафтанах и свитках, чулках хорошей выделки, крепких поршнях. Среди них попадалось много красивых женщин в бархатных и шёлковых душегрейках, с корабликами на головах. Крылья у них были богато расшиты. Они плясали, помахивая пальмовыми ветвями, как платочками.
— Эй, кого это вы волочёте? — мелодично кричали они.
— Христа.
— Помогай Бог!
— Сказал Бог, чтоб и ты помог! — смеялись те, что несли.
Всё быстрей и быстрей возносился Христос. И всё мощнее звучал навстречу ему ликующий и торжественный хорал. Почему-то «Аллилуйя» Джонсона.[145]
Они пролетели сквозь радугу. Стояли на облаках чистые роскошные хаты с аистами на стрехах. Аисты, поджав одну ногу, щёлкали клювами в такт хоралу. Сеновалы, хлева, повети и навесы — всё содержалось в полном порядке, всё было присмотрено и ладно, на века.
На облачных дворах, заросших душистыми ромашками, весёлые дети играли в «пиво». Катались по облакам, как по вате, с клуба на клуб. Босоногий пастушок гнал по тучам сытых коров с прекрасными глазами.
На самом высоком, ослепительно-белом облаке красовалась хата из двух составленных пятистенков. И при ней также имелось всё, чему полагается быть при хозяйской белорусской хате: и хлева, и сеновал, и баня.
На пороге хаты, положив руки под зад, сидел и отдыхал после трудового дня осанистый Бог Саваоф, чуть похожий на седоусого. Ангелочки опустили Христа перед ним.
— Вот, батько, принесли.
— Ладно, хлопцы... Завтра чуть пораньше разбужу. В Заэдемьи скородить надо, пырей из облаков так и лезет. Скажи ты, холера, ладу ему никак не дашь, как с земли завезли с навозом. Скородить, хлопцы! Опять же, нектар с амброзией не собраны. Ну, идите покуда, выпейте там.
— День добрый, — сказал Христос.
— Здоров, — сказал Бог. — Заходи в хату.
— А я в Тебя не верил, Отче.
— И правильно делал. Это же как сон. Сон тех, кто мучается. Кто гибнет, как ты.
Зашли в хату, вытерев от облаков ноги на туманном половике. Помыли руки под глиняным рукомойником. Мария, очень похожая на Анею и Магдалину, вместе взятых, кланялась низко:
— Заходи, гостенёк, заходи, родненький. А вот так и думала, что добрый человек зайдёт. Мойся, угощать сейчас буду, скоренько. А что это за гостенька такой дороженький?
В хате всё было богатым. Вышитые рушники, струганный пол. На полках — обливные миски, целых двадцать штук. Белая печка с десятками выступов и ниш, разрисованная цветками и гривастыми конями. На дубовом столе, на суровой льняной скатерти, «вдовы»[146] в виде защитников с травничками, ягодными водами и, судя по запаху, с тминовкой, высыпанная вяленая рыба, огнедышащие раки, посыпанные зелёным укропом, чёрный хлеб, печённый на кленовых листах, колбаса, выковырянная из жбана, где лежала она и сохранялась в топлёном холодном сале. Тут же огурцы солёные и огурцы свежие, а при них мёд, редька в сметане, белый сыр, клетчатый от салфетки, в которую был завёрнут, мочёные яблоки и много-много чего ещё. Саваоф разбирал ножом блестяще-коричневую тушку копчёного гуся. Христос сидел в красном углу и глядел на всё это богатство.
— Это вы все так едите?
— Ага.
— По праздникам?
— Почему? Каждый день. Да и ты же хотел этого для людей.
— Хотел. Не верил, что будет скоро.
— Бу-удет.
Саваоф достал из-под лавы «бусло»[147]. Усмехнулся:
— Ишь, снова отлила немного в белое тесто. Это же такой продукт перевести!
— А хватит вам глаза залить, — нарочито злясь, сказала Мария. — Это же надо, прячутся за бутылкой этой, как зайцы за пнём, да ещё и мало им. Хватит! Травничком допьёте. Угощайся, гостенька. Чтоб уже и сыт и пьян. Всего хватит. Всё у нас есть. Вон как Никола святой с женой приходит, так жена и саночки с собою в гости тащит. Загодя. Чтобы, значит, домой отвезти... А тебя и напоим, и уложим, и, как по обычаю белорусскому надлежит, в постель ещё чарку тебе принесу.
145
Впрочем, как это «почему-то»? Вот я предлагаю в качестве чудесной, новой темы для богословов свою гениальную догадку: вся земная музыка, даже конкретная, до своего сотворения на земле существовала на небесах и, по выбору, вкладывалась в человека, как программа в биологического робота. Вчера — Бах, сегодня — Элвис Пресли.
146
Вдова — большая бутыль, сулея. (Примеч. перев.).
147
Бусло — бутыль. (Примеч. перев.).