Писарь листал другую книгу.
— Нет такого школяра, — объявил он. — Ни в Мире, ни во всех коллегиумах, приходских школах, бурсах, церковных и прочих школах нет такого школяра.
— Да, — признал Братчик. — Теперь нет. Я бывший мирский школяр.
Писарь работал, как машина:
— И среди тех, что окончили и одержали...
— Меня выгнали из коллегиума.
Странно, Устин физически чувствовал, что этот неизвестный лжёт. Может, оттого, что не смотрел ему в глаза. И он удивлялся ещё и тому, что все остальные верят этому бродяге.
— За что выгнали? — проснулся епископ Комар.
— За покладистость, чуткость и... сомнения в вере.
Устина даже передёрнуло. Верят и пытать не будут. Верят, что ты из Пьяного Двора, что ты школяр. Но что же ты это сейчас сказал? Как с луны свалился, дурило. Расписался в самом страшном злодеянии. Будь здесь Папа, Лютер, все отцы всех церквей, для всех них нет ничего хуже. Теперь конец. И как он следит за лицами всех...
— Иноверцам, видимо, сочувствовал? — спросил Лотр.
Юрась молчал. Смотрел в лица людей за столом. Одна лишь ненависть читалась на них. Одно лишь неприятие. Братчик опустил глаза. Надеяться было не на что.
— В чём сомневался?
— В святости Лота, пан Лотр. Я читал... Я довольно хорошо знаю эту историю. Ангелы напрасно заступились за своего друга. Не нужно было поливать нечестивые города огнём. Не стоило это спасения единственного праведника. Только он избежал опасности, как сотворил ещё худшее. Всюду одна гадость. Медленно живут и изменяются люди. Трудно среди них жить и умирать. Но что поделаешь? Вольны мы появиться в этом мире и в это время, но не вольны его покинуть. Каждого земля зовёт в свой час.
— Что-то дивное ты вкладываешь в уши наши, — елейно пропел Босяцкий. — Ни хрена не понять... Ну?
— Ну, я и пошёл по земле... Без надежды, но чтобы знать всё и жить как все. Ни мне, ни им, ни вам ничего не поможет. Счастье не явится преждевременно. Но остаётся любопытство, ради которого мы... ну, как бы это сказать?.. являемся в этот мир, когда... наш Бог приводит нас в него.
«Поверили всякому, даже самому тёмному слову, — подумал Устин. — Что за сила? Других уже пытали и проверяли бы. А тут... Но ничего, костра ему не миновать».
Молчание висело над головами. Все неясно чувствовали некоторую неловкость.
— Гм, — озадачился Лотр. — Ну а ты откуда, иудей? Ты кто?
Иудей попробовал выпрямиться, но у него это плохо получилось. Развёл узкими ладонями. Настороженно и сурово посмотрел на людей за столом. Потянулся, было, пальцем к виску, но уронил руку.
— Ну что вам сказать? Ну, меня изгнали-таки из Слонимского кагала. Я Иосия бен Раввуни. И отец мой был бен Раввуни. И дед. Дьявол... простите, судьба пригнала прадеда моего деда сюда. Сначала из Испании ушли мавры... Потом ему пришлось убегать с Мальорки. Кому хочется быть чуэтом[63]? Потом был Тироль и была резня... Потом резня была уже повсюду. И отовсюду бежали сюда, ибо здесь было пристанище. Кто знает, надолго ли?
Доминиканец улыбнулся. Братчик заметил это и перевёл взгляд с него на иудея, неизвестную повесть которого слушал со страхом, сочувствием и отвращением.
— Я был в Испании, — заметил Босяцкий.
Раввуни смотрел на него и чувствовал, как страх ползёт от лопаток до того самого места, где, как утверждал папа Сикст, у всех его соплеменников находится хвост. Никто лучше Раввуни не знал, как мало оснований у этой гипотезы. Но необоснованность и нерезонность ее можно было бы доказать только ходя всю жизнь без штанов. И не в одиночку.
А этого не позволила бы ни одна цивилизованная власть, ни один совет.
И потому он холодел. Ему не раз уже приходилось видеть такие глаза. Пускай даже не воочию. Пускай через память пращура. Вот они явились и здесь. Насколько же лучше было жить среди наполовину поганского народа.
Но он был выносливым и цепким, как держидерево на скале. И потому не закричал, а впервые за всё время улыбнулся. И тут открылись зубы такой ослепительной белизны, что бургомистр Устин улыбнулся в ответ.
— Приятно слышать, что вы побывали в таком путешествии, — сказал иезуиту Раввуни. — Сколько вы ехали оттуда?
— Два месяца.
— Ну вот. А мне для этого потребовалось почти два века. Можете-таки мне поверить.
— У меня в Испании был один друг, — улыбнулся Босяцкий.
— Только один? — неожиданно для самого себя спросил Богдан Роскаш.
— Он один стоил тысяч. — И монах опять улыбнулся, ибо вспомнил советы этого друга насчёт народа белорусской земли, который погряз в язычестве, доселе держит идолов и слово, и более, чем в Христа, верует в Матерь Божью[64] (хотя всем известно, что её единственной заслугой было рождение Богочеловека), и весь засорён ересью. Вспомнил он и другие советы великого друга. Советы насчёт тех, кому по нехватке усердия в Божьем деле и заботы о Его величии дали здесь пристанище. Вспомнил он и советы о ведьмах и колдунах.
И оттого, что всему этому осталось недолго жить, и потому, что вот этих уже завтра возведут на костёр, капеллану стало гораздо легче, и он улыбнулся ещё. На этот раз иудею, Роскашу и Юрасю.
— Этот друг говорил мне, что когда еретики, наподобие этого школяра, пустили таких, как ты, сюда, над головами пришельцев кружились совы.
Раввуни также понимал, что завтрашнего пламени не миновать.
— Навряд ли. Никто не разводит сов. Мы — тоже.
— Это неправда, монах, — вставил Братчик. — Я знаю. Человек, бывший при том, всё записал. Я читал его записи. Это правдивая книга. Книга жизни. Больше никто не написал бы так.
Иудей снова улыбнулся белозубой улыбкой. Рыцарь Иисуса посмотрел на него и вдруг спросил:
— Это правда, что вы переняли у древних иберов[65] гадкий и противный Богу обычай полоскать свои зубы мочой и поэтому — вот хотя бы у тебя — они такие белые?
— У меня они тоже белые, — встрял Братчик. — И у многих тут, кто здоров.
Но его никто не слушал.
— Ну? — спросил доминиканец.
— Откуда это известно? — ответил вопросом Иосия.
— Катулл, хоть и поганцем был и книги его жгут, донёс до нас эту весть: «Чем хвалишься, отродие заячье, кельтибер грязный, может, оскалом зубов, что мочою ты моешь?». И ещё: «И кто из кельтиберов всех белозубей, тот, значит, хлебал и мочу усерднее всех».
— Это мерзко, — вдруг не выдержал Устин.
— Известно, мерзко, — согласился Жаба.
— Это омерзительно, — повторил Устин.
— Ну? — спросил Флориан.
— Возможно, — кивнул Раввуни. — Я вот всё время смотрю на вас. У вас зубы ещё белее моих... И вы были в Испании.
По залу прокатился короткий смешок. И смолк. И только тут всем бросилось в глаза, что у монаха действительно зубы белые и острые, как у собаки. Никто раньше этого не замечал, потому что он всегда улыбался одними губами.
— Это отвратительно, наконец, — повысил голос Устин. — Я запрещаю это. Пусть огонь, но не плюйте на кострище. Зверь разрывает врага на куски, но не бесчестит его. И чего стоит воин, который занимается тем, что позорит и срамит противника? Что бы вы сказали о битве, где обе стороны вместо того, чтобы драться, возводят друг на друга поклёпы?
— Вы что? — искренне изумился монах.
— Мне надоело. Я христианин и, как христианин, забочусь о вере и также не люблю людей, распявших моего Бога. Но то, что вы говорите, — клевета. Этот ваш писака, во-первых, не видел ни одного иудея. Он просто охаивал счастливого соперника в любви. Не знаю, хлебали ли кельтиберы мочу, — пусть это будет на его совести. Если это не так, он просто лжец, как и все писаки. А вы хуже него. Вы — клеветник. В то время во всей Иберии не было ни одного иудея. Никто не потребует, чтобы две армии клеветали друг на друга. Их дело — драться... Говори дальше, иудей.
Суровое, несмотря на развращённость, иссеченное шрамами, меченное всеми пороками лицо Устина было в этот миг страшным. Из-под стриженных в скобку волос углями горели глаза. И внезапно из него словно выпустили воздух. Он сел и безнадёжно махнул рукой: