Происхождение первого прозвища более или менее ясно. Второе нужно пояснить. Францисканец этот давно занимался наукой, прославлял опыт, водился с чернокнижниками, а значит, и с нечистой силой, читал не только христианских авторов и докатился до того, что стал отрицать самого Аристотеля, Троицу, непорочное зачатие и то, что Христос искупил смертью Своей первородный грех. Святая служба давно следила за ним, но до поры ему удавалось избежать её когтей.
Схватили его во время поездки в Рим по доносу товарища. Главным пунктом обвинения было то, что еретик Альбин Кристофич, брат Альбин, разделял взгляды Аристарха Афинского[94] и горячо их отстаивал. Но поскольку толковал он об этом в стране, откуда невозможно привести свидетелей, а в Риме внимал этой гнусной ереси только один человек, доносчик, и поскольку святая Церковь в те мрачные времена считала, что доносу одного человека верить нельзя, Кристофича подвергли пытке и постепенно опускали с дыбы на острый вертел. Он висел на руках сорок часов и не признался ни в чём, а значит, доносчик был не прав. Кристофича сняли и неделю только поили молоком. Когда он первый раз почувствовал позыв, ему показалось, что снова входит в его тело острый кол. Он потерял сознание.
Врач-магометанин вылечил его. После Кристофича отпустили. Теперь первый же донос мог снова повесить его на дыбу. Но до Рима было далеко, и этот человек ничего не боялся.
Третьим собеседником был юноша, почти мальчик, одетый, пожалуй, излишне франтовато, хоть он и сидел в своём доме.
Его примечали прежде прочих даже в самой большой толпе. Румяное лицо с алым улыбчивым ртом и большими тёмно-синими глазами было красиво той редкой красотой, от лицезрения которой сразу приходят в голову мысли о бренности земного, о том, что тебя ждёт ад, а этого стройного, как тростинка, юношу живьём возьмут на небо.
И однако, если послушать радетелей веры, именно это дитя уже сейчас не ожидало небо. И однако именно ему спустя несколько лет угрожали пеклом и вечными муками многочисленные проповедники Италии, чуть ли не все попы Беларуси, Польши и Жмойской земли и, понятно, вся святая служба.
Юношу звали Каспар Бекеш. И если кто и сотворил в то время славу Гродненской земли, то это он и Кристофич, еретики, осуждённые членами Святого трибунала, — имена же этих членов Ты, Господи, веси, а не даже самые учёные люди.
Бекеш держал на коленях позднюю копию одной из трагедий Софокла, читал её сам себе и по очереди загибал пальцы. Затем что-то записывал в свиток, лежавший на низеньком столике.
Копия, испорченная множественными переписками, местами не обнаруживала никакого склада, и вот он правил, обновлял её, считая слоги и размышляя над некоторыми словами, которые несведущие писцы давно превратили в абракадабру.
Лицо его со слегка резкими скулами (видимо, от предка-венгерца) было серьёзным, тонкая рука временами отбрасывала со лба солнечно-золотистые волосы.
Люди молчали, но что-то угнетало их, мешало работать.
Быть может, нечеловеческий шум и крики с улицы.
— Закрыл бы ты окно, Клеоник, — сказал брат Альбин. — Эти животные вытрясут из Каспара весь ритм, а из меня — остатки мысли.
— Я сегодня ночью тоже ввязался в это дело, — сообщил резчик. — И жалею об этом.
— Зачем жалеть? Покричали, попугали. Но неужели ты веришь в него?
— Я? Кем ты меня считаешь? Я так и сказал: «Жалко, люди...».
— Правильно, — оторвался от рукописи Бекеш. — Бог есть?
— Есть, — ответил Кристофич, а Клеоник молча склонил голову.
— Бог — Он есть, — объявил Бекеш. — Но кто сказал, что Его можно потрогать, схватить, связать, потащить в тюрьму?
— Христа же схватили, — возразил резчик.
— А я не думаю, что Христос был Богом, — улыбнулся Каспар. — По-моему, это был великий пророк, величайший из всех библейских. Потому его и обожествили. А может, и не пророк, а так, пришелец откуда-то из земли справедливости, лежащей за тёплым морем, про которую мы, бедные, ничего не знаем.
— Н-ну, — недоверчиво протянул Кристофич. — Почему же не назвался?
— А что бы он объяснил тёмному тому люду? Слово «справедливость»? Слово «равенство»? Слово «гуманизм»? Слово «правда»? Слово «познание»?.. Но обрати внимание, он нигде сам не называл себя Сыном Божьим, не хотел лгать, хотя и не запрещал ученикам «догадываться» об этом, ибо так они лучше понимали и так им было легче. И потом, почему он на кресте кричал: «Боже мой, почему Ты меня оставил?». Он же сам неотделимая частица Бога. А если догмат о тройственности неверен, если Он — частица Бога, как сын — частица отца, то почему он звал не отца, а чужого человека?
Брат Альбин потянул носом:
— Слушай, Каспар, сын мой, тебе не кажется, что здесь начинает смердеть?
— Чем?
— Близким костром, сын мой.
— Сюда они не достанут. Их власти здесь — маковое зерно.
— А через некоторое время у них будет вся власть. Мы слишком слабы, чтоб дать им по лапам. Доказательство этому — тот шабаш за окном... Страшное дело!
— Что ты думаешь о нём? — спросил Клеоник.
— Прохвост и самозванец, — безразлично ответил Альбин.
— И я это знал. Да только думал, что мы его именем тут почистим малость. А получается, они и имя прибрали себе, да нас же и в дурни. Теперь нелюдство это, изуверство отсюда и за сотню лет не выметешь. Слышите?
Они встали и подошли к окну. Внизу, на площади, мелко шевелились головы, время от времени возникал крик, ревели колокола. Прямо перед друзьями была стена замка, и это к ней тянула руки толпа.
— Боже! Благословен будь! Отец Ты наш!
Бекеш пожал плечами:
— Вы их морды видели? Это же что-то неимоверное. В переулке ночью испугаешься. И вот как слепцы... Ничего не видят... А понятно, что пророки с такими не бывают, те, что присылаются иногда на эту несчастную твердь... Чтобы хоть зёрнышко какой-то мысли оставить.
— Ну, я с ними кричать не буду, — проговорил брат Альбин. — Эта вера в сверхъестественное — дурость и невежество неистовое. А человек сей, ясное дело, плут, жулик, вор и обманщик. И придумало его ненасытное быдло... А я в их постулаты и догмы не верю. Не ходи ты рекой, не мочи ты... порток.
Люди под ними плыли и плыли к недалёкой церкви. И повсюду на их пути стояли монахи, потрясая чашами, в которых что-то позвякивало.
Клеоник внезапно заметил, что глаза Бекеша заблестели.
— Бедное ты... Несчастное ты быдло, народ мой, — произнес Каспар. — За какие такие грехи?!
В башенном покое стражи (двери из него выходили на забрала замковых стен) шла между тем великая, воистину «апостольская» пьянка. Большинство недавних бродяг были уже «еле можаху». Относительно трезвыми оставались трое: Раввуни, Братчик да ещё Гринь Болванович, который так и прилепился к новой компании. Висел на плече у Христа:
— А братишечка ты мой! А подумать только, какого славного человека чуть не сожгли! А Боже ты мой наисладчайший!.. Ну дай же ты бузю[95] старому грешному пастырю.
Братчик кривил рот.
— Не смотри ты на это свинство, — сочувственно сказал Каспару Клеоник. — Глянь, девок сколько... Красивые...
— Та? И вправду.
Неподалёку от них, чуть не у самых стен, стояла девушка лет семнадцати. Голубой с серебром «кораблик» рожками молодого месяца торчал над головой, а из-под него падала до самых колен толстенная золотистая коса.
Пухлый ротик приоткрыт, в чёрных с синевой глазах любопытство, ожидание и вдохновение: вся так и тянется к забралу, на котором сейчас никого нет. Ждёт. И чуть появится на забрале стражник — вздрагивают длинные ресницы. Видно, что обычно кожа на ней горит, но сейчас словно явления чудотворной иконы ждёт. На щеках прозрачный, лёгкий, идущий из глубины румянец; высокую грудь (хоть ты на неё полную чашу ставь) обтягивает синяя казнатка[96].