И вот всё уже было приготовлено, а его нет как нет, и все молча ожидали, и только Иуда в углу шептался о чём-то с Христом:
— Ну и что ты думаешь делать?
— Видимо, ждать. Сюда могут дойти известия, а там... иголка в стогу.
— А я таки пошёл бы.
— Иосия, милый. Что я могу знать? Я даже не знаю, не сама ли она ушла от меня. Может, поняла все, или кто-то открыл ей глаза? И вот... не стерпела обмана, унижения, того, что сама бросилась.
— А может, ей сейчас так плохо, что... Может, ждёт спасения?
— А может, счастлива, что меня нет.
— Гм, верно, — подтвердил Иуда. — И однако думать надо. Искать. И заметь, здесь искать неудобно. И может прийти время, когда ты лишишься самой способности думать. И я не сумею думать. Почему? Потому, что думать можно тогда, когда есть чем думать, а когда нечем, то и думать невозможно. Скажу только одно, чтоб тебе, возможно, стало легче. Что может сделать Иуда? Он способен бросить друга? А друг бросил его одного в Слониме? Или он может позволить, чтобы друга повесили?
В этот момент открылись двери, раздался весёлый смех и визг, и в покой начали вплывать, не касаясь ногами земли, девки.
Одна, две, три, четыре, пять... За ними появился сопящий, налитый кровью, щекастый Богдан Роскаш. Но это было не всё. Тумаш боком сделал шаг, и второй, и третий — и вот ещё четыре девушки висели на другой его руке и дрыгали ногами в воздухе.
— Вот, — сопя, проговорил Тумаш. — Добрый вечер в хате... Они приехали... Имел удовольствие доставить.
Он опустил девушек на пол.
— Это не всё. Четыре шли самоходом.
— Не справился, что ли? — спросил Ильяш.
— Почему не справился? Места на руках не хватило. Это же не сморчки какие-нибудь... Видите? Тут же есть что обнять!
Запылали свечи. Их стали лепить где попало, и вскоре в покое сделалось светло, как в церкви на Великдень[103].
Осветился большой, на весь пол, ковёр, и посреди него — жареный баран, две индейки, три гуся, десятка два жареных кур, караваи, миски с колдунами, пареной репой, солёными огурчиками, мочёными яблоками и просто тушёным мясом и всякой всячиной.
А между ними строем стояло множество сулей, бутылок, кувшинов с водкой, мёдом, пивом и вином.
Фома постарался. Недаром так долго ходил. Девки все были молодые, литые, гладкие и красивые. А если некоторые и не очень, то шляхтич не врал: обнять было что. Румяные, белозубые, глаза блестят от возбуждения и желания выпить. Красные, голубые, оранжевые душегрейки-шнуровки, андараки[104] как радуга. Ленты, разноцветные кабцики[105] на ногах.
Покой зацвёл, как весенний луг. Сразу запахло чемто тяжеловато-душистым, зарябило в глазах, и даже без выпивки закружились головы... Все со смехом рассаживались, на минутку удивлялись, что Пан Бог один, а потом решили, что так, видимо, и надо — это же не апостол там какой-то, — и начинали тормошить каждая своего.
...Вскоре вино полилось рекой, все говорили каждый своё, не слушая прочих, целовались, хохотали. Некоторые уж начинали думать, что пора немного сдержать себя, а то ещё свалишься с галереи, на которую выходили двери, или не попадёшь в свой покой.
Крик, визг, смех. Соседка кусала Акилу за ухо, а тот только хмурился да бубнил:
— Ай, ну... Ай, не надо... Эва... Щекотно.
Лилось в пасти вино. Хорошенькая соседка Роскаша искоса посматривала на Раввуни.
— А этот будто не на-а-ш... Будто из библейских ме-е-ст... Пане Боже, а как же заня-я-тно!
— Ничего занятного, — буркнул Фома. — Такой же, как и все.
У Иуды лежала на коленях дивная каштановая голова. Глаза прикрыты, губы ждут. И он наклонялся и целовал эти губы. Ему долго пришлось идти к этим губам. Но глаза его, когда он через головы пьяных встречался взглядом с Юрасём, были грустными. Он всё понимал, чувствовал себя виноватым и, однако, ничего не мог сделать, кроме как покинуть Братчика. Ночью каждый сам за себя. Один — с горем, другой — с женщиной, к которой долго шёл.
Юрась сидел посреди этого пьяного разгула мрачный. Сцепил руки между коленями, смотрел, слушал, пил.
— Пей, Христе, Боже наш! — надрывался Богдан. — Пей, один раз живём!
— Загордился наш Иисус, — с льстивой улыбкой сказал Пётр. — Подумаешь, Бог. Я, может, сам незаконный сын короля Александра.
— Двери шире отворите! Душно!
— Гроза будет. Ишь сверкает.
На дворе действительно временами блестели далёкие, беззвучные ещё молнии. Рассекали тьму, освещали поодаль башни и грифельную крышу замковой базилики. Каждый раз левее и ниже башен широко растекалось что-то отсвечивающее красным — Неман, ещё не совсем вошедший в берега после весеннего разлива.
Вдруг затрепетали огоньки свечей. Все подняли головы.
Женщина стояла в дверях. В тёмном дорожном плаще поверх богатой одежды. Глаза чуть брезгливо смотрели на сборище. Затем она вздохнула и устало, словно нехотя, перешагнула порог.
И это была вправду такая печальная, совершенная и какая-то смертоносная красота, что все притихли. Один Иоанн Зеведеев вскочил, чтобы принять её плащ, и заметался вокруг неё.
— Что мне в тебе? — безразлично сказала она и пошла по ковру, ступая прямо между блюдами, к Христу.
Немалое искусство требовалось, чтобы пройти среди этого разорения, не наступив ни на что, не зацепив ни одной бутылки ногой или краем платья, который она наконец приподняла. Но она шла так, словно бы не встречалось на пути ее никаких препятствий, и ещё лучше, шла, будто танцевала, и все неотрывно следили за чудесным этим явлением.
И прошла. Не задела ничего. К Христу.
Он поглядел на неё и поневоле заслонил глаза, словно от света, ладонью наружу.
— Что тебе нужно? — спросил он.
— Мне надоела моя жизнь, и всё тут. Я хочу идти с тобой.
— Зачем? Ты женщина.
— Может быть, я сильнее всех вас.
— Нет, тебе это зачем?
— Может быть, я смогу быть полезной, — с той же усталой, чуть брезгливой усмешкой промолвила она.
Затем на мгновение прикрыла глаза и вдруг улыбнулась, глянула с доверчивой мольбой, ожиданием, что её не обманут, и радостью.
— Мне нужно идти за тобой. Я не знаю, чем жить. И у меня нет решимости оставить жизнь.
— Что я могу сказать тебе, когда сам сижу во тьме?
— Можешь озарить мою жизнь светом. А я постараюсь рассеять твою тьму.
— Как хочешь, — сдался он. — Садись.
Она села рядом с ним. Вновь в покое поднялись пьяный шум и смех. И тогда, увидев, что никто не обращает на них внимания, Магдалина тихо спросила под пьяный шум:
— Плохо тебе, Христос?
— Так хорошо, что некуда деться. А тебе что в этом?
— Я подумала, что тебе любопытно знать про Анею.
Глянув в ошалевшие глаза Братчика, она сама себе улыбнулась и сказала прочувствованно:
— Город встревожен исчезновением дочери мечника. Понимаешь, в его отсутствие заботиться о ней должен был совет. Ходят разные слухи.
— Ну? — почти грубо насел он.
— Ну и вот. Одна женщина вроде бы встретила её сегодня утром за городом. Ехала в сопровождении богатой стражи... Разговаривала с ней весело.
— Когда?
— Второй час первой стражи вроде бы.
«Через час после меня, — промелькнуло у него в голове. — Предала... А я же...».
— Что она собирается делать? — глядя в одну точку, спросил он.
— Та женщина вроде сказала, что мечник собирается выдать её замуж. И как будто сама Анея сказала, что на закате солнца ей расплетут косу и она станет невестой и женой другого.
Лицо Христа пошло пятнами. Превыше сил было спросить, и всё же он спросил:
— Тот... он кто? Магнат?
— Магнат, — сурово произнесла Магдалина. — Самый влиятельный и сильный магнат. И не только на земле княжества... Она ехала к нему в замок.
«Он поверил. Сразу, с холодом в душе, поверил. Щенок, — подумала она. — Доверчивый, нехитрый... Глупец... Мне его немного жаль... Но я ненавижу его... Из-за него опять в дорогу, возможно, в чужие постели. Лотр — быдло, но я всё же предпочла бы остаться при нем. И вот — баран! С ним даже скучно вести игру. А может, сказать кардиналу, что не поверил? Да нет, с какой стати? Разве кто-то когда-то меня жалел? Так почему я должна нести милость этим людям, всем людям? Пусть расплачиваются. Нашёл, тоже мне, любовь. Не знает по глупости, что это такое. Ну так получи. Можно манить даже смелей».