Люди так к ним привыкли, что перестали замечать их преступления... Поэтому мы не охотимся за крупными разбойниками, но зато вашему брату спуску не даём.

Ф. Рабле[23].

Старый, Витовтов ещё, гродненский замок был страшен. Построенный менее чем полтора века назад, он, несмотря на это, пришел в упадок и не только одряхлел, но и кое-где стал разрушаться. Своих мастеров у великого князя не было, а белорусские либо были побиты при взятии города, либо разбежались. Ну а кто остался, тот строил, прямо скажем, плохо: знал, что на его век хватит, а там хоть трава не расти. Для кого было строить? Он, князь, понятно, герой, так легко же быть героем на трупах покорённых. Сначала гибли в войнах с ним, потом гибли в войнах за него. Да если бы ещё берёг старые обычаи и веру, а то с латинянами спелся. Так гори оно ясным огнём!

Такое в то время безразличие напало на людей! Да и мастерство захирело, как всегда при вечной войне. И вот из полуторасаженных стен выпадали и катились в Неман камни, крошились под тяжестью валунов слои кирпича (стены были как слоёный пирог: слой каменных глыб — слой кирпича), башни (четыре квадратные и одна круглая, по имени София) были запущены, выросли на них мелкие берёзки, лебеда и прочая дрянь. Следили, видать, больше за замковым дворцом, чем за стенами.

И всё же цитадель была страшной. Стрельчатые готические окна дворца, грифельные стены, острые крыши из свинцовой черепицы, зелёная и смердящая вода бездонных рвов, узкие, как щели, бойницы верхнего и нижнего боя. У Соляной башни — каменистый, костоломный обрыв к реке. А возле неё — пригорок, высочайшая точка Замчища, гродненская Голгофа. Там сейчас кружило вороньё: снова, видимо, кого-то выкинули на поживу.

Люди на Старом рынке, притиснутом чуть ли не к самым рвам, не обращали на птиц никакого внимания, хотя вороний грай стоял не только над Воздыхальным холмом, но и над башнями. Привыкли. Чего только не приходилось видеть за последнее время. Надо было жить. Хоть чуть подороже продать своё, почти последнее, хоть чуть подешевле купить хлеба... Немного народа копошилось в тот день на четырёхугольной площади.

В лавках данцигских и королевских купцов двери были широко открыты, но что делать в тех лавках простому человеку? Хлеб там не продают, хлеб там покупают. Покупают и мех, но какие меха летом? Покупают, известно, и лён, и пеньку, да только мера их покупки не мужицкая горсть, а целый панский обоз.

Варшавские, туринские, крымские купцы. Иногда промелькнёт, словно из дерева вырезанный, венецианец, горбоносый норвежец, или грек, или даже зябкий мавр. Знают: тут спокойно, тут, в городе городов, никто их не тронет. Ведь здесь всё, что подлежит торговле, в руках купца и для купца. Купец не даст господину обидеть и обобрать, совет не даст Церкви наложить на всё загребущую лапу.

И не знают они, что, несмотря на самоуправление, всей этой роскоши приходит конец, пришёл уже конец. И ничего не сделает совет ни с замком, ни с Церковью, ни с господами, ни с господскими отрядами, слугами и крепостными.

Только и осталось разве, что господствовать над ремесленниками, подмастерьями и хлопами. И над тобой всякий суд есть, а ты, бургомистр, вы, советники и присяжные, только и можете, что споры об имуществе разбирать на думском суде, да убийства и прочее такое — на суде присяжных.

И дремлет за окном ратуши мордатый присяжный, ждёт, когда какого-нибудь злодея поймают и приведут. А рядом, в большом гостеприимном доме приезжих, думают богемские, немецкие и прочие купцы, как бы Гродно на очередной ярмарке обобрать.

Идёт стража в чешуйчатых латах. Подальше от неё, подальше от богатых лавок. Вот на этой стороне площади лучше. Тут хоть поштучно покупай, хоть горстью. Над дверьми рыбных рядов рыба-кит глотает Иону. Над хлебными рядами великан-хлебоед жарит каравай величиной с церковь — выпукло вырезанный, покрашенный. А над дверьми пивного ряда ангелочек пускает струйку. А что, действительно, как иначе показать, что такое пиво и что оно делает с людьми?

Хлебник и рыбник, хозяева двух больших соседних лавок и многочисленных складов при них, сидели у дверей в тени на каменных скамьях и лениво говорили о том о сём. Болела с похмелья голова: вчера хорошо помолились богу Борцу, которому деревенские жители и поныне ставят в жертву возле свепетов[24] берёзовик и разбавленный водою мёд, имя которого при отцах духовных вымолвить — спаси и помилуй нас, Пан Иисус.

Худой рыбник запустил пальцы в рыжие волосы и скреб голову. Хлебник, весь словно из своих хлебов сложенный-слепленный, мутно глядя на свет, чертил на земле нечто непонятное.

— Чего это ты чухаешься? Блохи одолели, что ли? Рыбник будто бы обиделся. Ответил старой как мир шуткой:

— Ну-у. Блохи... Что я тебе, собака, что ли? Вши... Просто, братец, голова болит. Весь я сегодня... как водочная бутылка.

— Ну вот. Сегодня как бутылка, а вчера поперёк канавы лежал, как запруда... И вода через тебя лила, как у дрянного мельника.

— Ладно, хватит! Что за манера вспоминать из вчерашнего всё самое неприятное?

— Не буду. Как там хоть у тебя торговля, рыбный кардинал?

— Ну-ну, не нюхал сыскной инквизиции?

— Пусть живёт Церковь Святая. Так как?

— Аминь. Дерьмово. Запасов нет.

— У обоих у нас запасов нет. Ни у кого нет.

— А ну, дай послушать. Что-то там юродивые закричали, да мещанство наше туда побежало.

Там, где одна из сторон площади едва не обрывалась в ров, неподалёку от замкового моста, действительно взахлёб и наперебой (так, что даже напрягались на лбах и шеях жилы) вопили два человека — юродивый, похожий на тюк тряпичника, лохматый, худой, как овца, и здоровенный звероподобный человечина в шкурах и кожаном поясе на полживота, с голыми руками и ногами. Грива волос, шальные глаза, челюсти, способные разгрызть и камень. Расстрига от Спасоиконопреображения, а теперь — городской пророк Ильюк. Вздымал лапы, похожие на связки толстых кореньев:

— И грядёт за мной — откровение мне было — кто-то, как за Иоанном Крестителем... Иезекииля[25] знаете?

— Нет! Нет!

— Вот ему, как и мне, сказано было: за грехи ваши и шкодливое юродство плачет о вас Небесный Иерусалим. Воды ваши горьки, ибо водка, выпитая вами, — тут расстрига зажмурил глаза и провёл ладонью по животу, — по-о-шла-а по жилам земным. И сказано мне из Иезекииля: «Ешь ячменные лепёшки и пеки их на человеческом кале».

Бабы вокруг плакали. Мещане и ремесленники сумрачно глядели в отверстую пасть. А тут ещё поддавал жару юродивый, крича о сгоревшей земле, о ястребах, которые судят мышей, о небе, что вот-вот совьётся в свиток.

Тоскливо было слушать его, хоть плачь, и одновременно чуть-чуть обнадёживающе. Ведь всё же обещал и он некое просветление.

— Но грядёт, грядёт муж некий и освободит вас! Скоро! Скоро! Скоро!

Рыбник сплюнул похмельную слюну.

— Что это там дурак про суд кричал?

— Судят сегодня кого-то в замке церковным судом.

— Может, тех, что порчу напустили? От кого голод?

— Голод — от Бога.

С самого окончания постройки Старого замка суд чаще всего заседал в большом судебном зале. В малом зале церковный суд собирался только на особо тайные процессы. Отдавали большой зал и церковному суду, когда последний не боялся вынести сор из своей избы. Тайные же допросы он обычно проводил в подземельях доминиканской капеллы, если судили католики. Если же судили православные, то в подземной тюрьме возле Трёхкупольной Анны или в одной из митрополичьих палат — каменных зданий возле Каложи[26].

Сегодня достославный синедрион сиднем сидел в большом зале. Отдохнув после охоты, хорошо выпив накануне (а Лотр ещё и разговевшись), отцы непосредственно приступили к важному делу, ради которого они и прозябали в этой земной юдоли и носили рясы и мантии разного цвета, в зависимости от того, кому как повезло.

вернуться

23

Перевод Н. М. Любимова.

вернуться

24

Свепет — пчелиный рой.

вернуться

25

Иезекииль — библейский пророк.

вернуться

26

Трёхкупольная Анна и Каложа — церкви в Гродно.