Почему она должна из уважения к их преосвященству Лотру молчать? Надо сказать, что Анея здесь, выкрасть её либо захватить силой, по дороге вырвать из когтей лживых святош и жадного отца Ратму и сбежать к панцирным боярам. Хата в лесу за частоколом, оружие, поодаль вышка с дровами и смолой. Можно жить так двадцать-тридцать лет, подрастут дети и пойдут стражничать вместо отца. Будут великанами... А можно и через три года сгинуть — как повезёт. Увидеть издалека огни, зажечь свой, приметить, как за две версты от тебя встанет ещё один чёрный дымный султан. И тогда спуститься и за волчьими ямами и завалами, с луками и самострелами, ожидать врага, биться с ним, держать до подхода других черноруких, пропахших смолой и порохом «бояр».

Зато обычное утро, Боже мой! Ровный шум пущи, солнце прыщет в окошко, в золотом пятне света на свежевымытом полу играет с клубком котёнок. Ратма, пусть себе и не очень любимый, но привычный, свой, вечно свой, ест за столом горячие, подрумяненные в печи колдуны.

Или ночь. Тихо. Звёзды. И тот самый вечный лесной шум. Чуть нездоровится, и от этого ещё лучше. Только страшно хочется пить. И вот Ратма встаёт, шершаво черпает воду. И она чувствует на губах обливной край кружки. И Ратма говорит голосом Христа: «Попей», — и почему-то сразу тёплая, горячая волна катится по всему телу. Такая, что она от изумления чуть не теряет сознание.

А может, не от изумления?

— Ты просила пить? — сказал Христос. — Пей. Напилась? А теперь ешь. Капуста, холера на неё, такая ядрёная.

Она молчала, чтобы подольше задержать в себе всё то, что её разбудило.

— Э, да ты совсем поганая. Плохая, как белорусская жизнь. Ну, давай накормлю.

Он зачерпнул ложкой из миски. Потом она ощутила зубами мягкое и пахучее грушевое дерево, вкус горячей, живительно-жидкой, наперченной капусты. Поймала себя на мысли, что с тех времён, когда ещё живы были родители, когда сама была маленькой, не ведала такого покоя, такой благости и доверия.

— Ну вот, — проговорил он. — Спи. Зажарим рыбу — тогда уж...

И она вправду как провалилась в дремоту. Издали доносились глухие звуки разговора. Временами сознание возвращалось, и тогда одна-две мысли проплывали в голове, и она чувствовала, что лёгкое недомогание, боязнь и дрожь покидают её. От сна на воздухе, от звуков вечера, от близкого присутствия этого человека.

Юрась смотрел на пруды, на синих стрекоз, летающих над водой, на лицо спящей. Странно, что-то звало его, что-то не давало сидеть на месте, но вечер успокаивал и заставлял сидеть. Из монастырских ворот вышло несколько десятков монахинь в белом, чернобровые, глазастые. У одной на плече была лютня.

Своим на удивление чутким слухом он уловил далеко разносящиеся над водой обрывки разговора:

— Чего это она и сегодня раздобрилась да нас выпустила? И уж третий день.

— И у игумений...

— Сердце... Знаем мы, что за сердце.

— Видно, опять этот, мордатый, к ней пожалует...

— Девки, чёрт с ними... Девки, пусть себе... Хорошо идти... Вечер... Рыба играет...

На поверхности прудов действительно расплывались круги. Женщины шли, и их белые фигуры печально и чисто отражались в воде. Кажется, и сам бы остался тут, если б вокруг были такие.

Одна девушка вдруг подала голос:

— Ишь хлопцы какие. Сидят, не знают, а чего бы это сделать. Это я их нашла.

— А раз нашла, так вела бы сюда.

— Да они, видишь, неказистые какие-то. На ходу спят.

Юрась поднял руку. В ответ над водой полетел тихий смех.

— Ой... сестры... Будет от игуменьи...

— А пусть она на муравейник сядет, как я её боюсь.

— Нет, это хлопцы особенные.

— Каши наелись... Осовели...

Апостолы переглянулись. Затем Тумаш, Симон Канонит и Филипп махнули рукой и поплелись в сторону девушек. Иаков крякнул и также поднялся.

Вдогонку бросились остальные. Раввуни было задержался.

— Иди, Иосия, — сказал Братчик. — Ты же знаешь.

Иуда побежал. Христос остался один. Сидел над панвами[120], ворочал куски.

— Вот как вломлю сейчас один всех этих угрей, — тихо, сам себе, молвил он. — Будете тогда знать девок, пиндюры вы этакие.

Магдалина услышала. Жалость толкнулась в сердце. Скованная сном, она думала, что нужно сделать.

«Ага. Надо сразу же открыться, сказать ему, где дочка мечника. Дурень, она же здесь, здесь. Может быть, даже в этой башне. А может, в другой. В молчании. Под надзором одной лишь этой игуменьи, почему-то действительно выславшей всех своих монахинь из обители. Почему?».

Это её тревожило. Такого, да ещё без надзора, вообще не должно быть. И третий день подряд.

«А, всё равно. Может, просто крутит с кем-то? — Мысли проваливались. — Что надо сказать ему? Сейчас же?».

Христу показалось, что у неё лёгкая горячка. Он положил ей на лоб ладонь, но руки его были горячими от огня, ибо он ворочал рыбу, — не поймёшь, есть горячка или нет. И тогда он, склонясь, коснулся лба губами. Нет, всё хорошо. Просто огонь и свежий воздух.

Она почувствовала прикосновение его губ ко лбу. И этот простой жест открыл ей очевидное: она никогда не скажет, что ожидает его за этой стеной. Будет ненавидеть себя, брезговать собой, но никогда не скажет. И не из-за пыточных Лотра.

«Не надо мне ни поселений панцирных бояр, ни Ратмы, ни кого-то другого. Ничего мне не надо».

Одно это прикосновение заставило её понять то, в чём она целый месяц — а может, и больше — боялась себе признаться.

Из дальней рощи, куда ушли апостолы с монашками, долетел сильный и страстный женский голос, полный ожидания и тоски. Зазвенела лютня.

За стенами, за чёрными вежами —
Воля, ветер, солнце в гаях.
Каждый вольный стрелок Беловежья —
Мука и радость моя.

И она вдруг вся затряслась от непреодолимой, острой, последней тяги к этому человеку, сидящему рядом и не думающему про неё. Да нет, она не могла сама, своими руками... отдать. Вся постепенно вытягиваясь, она словно умирала от всего, что свалилось на неё. Будто пронзённая смертоносной стрелой.

Ломит турам рога он железные.
Сталь чужую руками гнёт.
Ах, зачем он монахами брезгует
И монашку, меня, не возьмёт?

Взять бы его в руки, в объятия и не выпускать, пока не наступит конец света, пока не рассыплются земля и небо и не останутся они одни в пространстве, где нет ни тьмы, ни света.

Теперь пели и мужские голоса. Они изменили бег песни, и она звучала слегка угрожающе, словно с топотом копыт неслыханная напасть летела на бедное человеческое сердце, и без того отстукивающее последние удары.

На зов мой он вмиг прискачет с мечом.
Бросит дом средь лесов и озёр,
За его богатырским белым конём
Сотня всадников спустится с гор.
Как архангел, придёт он к этим стенам,
Затрубит — и рухнут они,
И пускай тогда моё сердце сгорит.
Пускай моё сердце сгорит.

«Любимый, — молча умоляла она. — Наклонись, обними, я больше не могу. Даже грубость стерплю, только не безразличие. Мне уже невозможно жить без этой моей любви, без этой печали».

Ещё мгновение — и она сказала бы это вслух. И кто знает, чем бы все закончилось. Потому что она любила, а он уже несколько недель назад поверил, что никого не найдёт и что дочь мечника в действительности его предала.

Но в это время мягкие вечерние потёмки прорезал многоголосый девичий визг, крики.

— Непременно это они раньше времени от теории к практике перешли, — заметил Христос. — Ах, белорусский народ, белорусский народ! Слабоват в теории, глуп. И не учится.

вернуться

120

Панва — глиняный горшок.