– Ваше превосходительство, кроме господина Крузенштерна, никого представить капитаном на “Надежде” невозможно. В нем одном офицеры и служители видят командира. Не мне судить о его вине перед вами, он капитан мой, и принять ваше предложение для чести офицера флота было бы немыслимо.
Не разгневался тогда Резанов, не кричал, как на других, не укорял, а только сказал печально:
– Ну, что же, Петр Трофимович, мне ведомо, что вы всегда поступаете по совести.
И кто знает, может быть, и эта беседа, а не только уговоры губернатора Кошелева повернули Резанова к миру с Крузенштерном. Непрочным, правда, оказался мир, хватило его лишь на плавание в Японию. Сейчас Резанов ушел с “Надежды” окончательно. И забыл лейтенанта, который душевно сочувствовал ему в тяжелые месяцы.
Почему сочувствовал? Потому что казалось ему, Петру Головачеву, что чем-то похожи они с Резановым мыслями и характерами. Похожи, несмотря на разницу в годах и званиях. Чудилось Головачеву, что угадал он в Резанове незащищенную душу, понял его одиночество и тоску по искреннему другу.
А где взять такого друга на маленьком корабле посреди громадного и неведомого океана? Офицеры были врагами, в свите оказались люди пустые и к душевным терзаниям начальника своего равнодушные. Только Шемелин оставался надежен, но в своем звании приказчика был Федор Иванович скорее на положении слуги, нежели товарища. Вот и потянулся Резанов к Головачеву, видя в нем одном сердечного собеседника и понимающего человека.
А потом, обретя силу и уверенность, утвердивши свое звание начальника, забыл о том, кто не побоялся пойти против товарищей ради его, Резанова, защиты.
Но забыл ли? А может быть, сегодня все-таки скажет: “Господин Головачев, зачем же, расставаться нам?”
Резанов ничего не сказал. Ничего, что изменило бы судьбу лейтенанта Головачева. Он улыбался ласково, подержал Петра Трофимовича за руки, говоря, что трогательно рад его приезду и дружеской верности. Но… вот и все. После Резанов не выделял уже Головачева из числа провожающих.
С частью из них Резанов чувствительно обнялся и расцеловался на берегу, другие же поехали провожать его на “Марию”, которая стояла уже за пределами гавани, в губе. День был тихий и нежаркий, с влажностью в воздухе и горами облаков, из-за которых солнце опускало на зеленоватую воду косые столбы лучей. Со шлюпки поднялись все на палубу “Марии”, где его превосходительству рапортовал по форме командир брига лейтенант Машкин – человек малообразованный, со злым землистым лицом, известный тем, что недавно люто наказал своего матроса кошками, и того в беспамятстве свезли на берег. Резанов, однако, кивнул ему с любезностью, а затем опять пошли объятия и поцелуи с провожающими.
– Прощайте, прощайте, друзья мои, – говорил Резанов. Голос его дрожал, и все ощущали искреннюю горечь. У Шемелина в бороде запуталась искристая капелька, остальные тоже вытирали слезы. – Коли судьба разрешит, свидимся в Санкт-Петербурге по окончании всех путешествий наших. Ежели кто не вернется, на то воля божия. Будем же помнить друг друга до конца дней. Прощайте…
Через день Шемелин записал в своем журнале:
“Прощайте”, – твердил он и тогда, когда мы, оставя уже его, были на шлюпе и находились на довольной от судна отдаленности, – отголосок поразительный для сердец, любящих сего Начальника. С полудня в 5 часов 14 числа “Мария”, пользуясь попутным ветром, подняла якори и скоро скрылась из глаз наших”.
Головачев растроган был при прощании не менее остальных. Он уже не мечтал о чуде и обиды на Резанова не чувствовал. Все заслонила горечь расставания.
Но когда шлюпка подходила к “Надежде”, новая, непохожая на прежнюю печаль, тоска сдавила Головачеву грудь.
Это был первый приступ той скручивающей душу тоски, которая потом не раз черной гостьей приходила к Головачеву…”
Тоскливо снова сделалось и Толику. До слез.
Подошел Султан, ткнул Толика носом под локоть: ты чего?
А чего он, в самом деле?
Будто наяву, Толик видит невысокую корму с решетчатыми окнами и надписью “Марiя”, человека на этой корме. Человек поднял треугольную шляпу и повторяет с горечью: “Прощайте, прощайте…” И печальное эхо разносится над водой. И здесь, сейчас, отдается в комнате. В ушах у Толика отзывается.
Это слово не Резанов говорит друзьям. И не Головачев ему отвечает. Это, видимо, Толик прощается с робингудами.
Он, Толик, тоже оставил экспедицию на полпути…
“Ну, что я такого сделал?! Никаких важных дел там не было, никто из-за моего ухода не пострадал! И я же не начальник был… Я объяснил, что домой надо, и они сказали: “Иди…”
“И ты пошел, потому что боялся. И все это видели”.
“Если бы сказали: “Не ходи”, я бы остался”.
“А они не сказали, хотели испытать тебя. И поняли, что ты трус”.
“…А может, все-таки не поняли?” – с горькой надеждой подумал Толик.
ВЫСТРЕЛ
Около восьми часов пришли мама и Варя. Веселые. Похвалили Толика за порядок в комнате, а на хмурый вид его не обратили внимания. Были они заняты разговором о каком-то своем деле. Что за дело – Толика сейчас не интересовало. Его грызли все те же мысли: о робингудах и о своем дезертирстве.
Грызли и тогда, когда все уже легли спать.
Шторки были задернуты, но светлая июльская ночь сочилась в щели и сквозь тонкую ткань. Мама и Варя тихо дышали во сне, а Толику думалось, думалось… Наконец, чтобы уйти от своих мыслей, Толик опять взялся за “Острова в океане”. Сделал из одеяла шатер и включил фонарик.
…И ушел Толик от своей печали и тревог в другое время, к печалям и тревогам других людей, которые жили давным-давно. Но оттого, что людей этих нет уже на свете, их тревоги не казались маленькими и далекими.
Толик прочитал о плавании Крузенштерна вдоль берегов Сахалина и о том, как ошибся капитан “Надежды”, решив, что Сахалин – полуостров. О том, как вернулись моряки на Камчатку, исправили корабль, выгрузили наконец злополучное полосное железо и получили долгожданные письма с родины. Как Крузенштерн вздохнул с облегчением, узнав, что жалобы Резанова и обвинения в бунте действия в Петербурге не возымели и можно со спокойной душой плыть в Китай, а затем и домой.
Настроение у моряков было радостное. У всех, кроме лейтенанта Головачева. Лейтенант чувствовал себя нездоровым, и на душе лежала тяжесть. Службу Головачев нес исправно, но в свободные часы был один в своей каюте или рассеянно бродил по кораблю, избегая разговоров.
Однажды, когда шли уже вблизи китайских берегов, зашел Головачев в кают-кампанию, где астроном Горнер на столе раскладывал широкие листы – наброски будущих карт. Оглянувшись на Головачева, Горнер ласково сказал:
– Вот и ваше имя на карте, Петр Трофимович. Мыс Головачева на Сахалине. Не правда ли, сие греет душу?
– Теперь, как бы рано ни кончилась моя жизнь, какой-то след на белом свете я оставлю, – серьезно ответил Головачев.
– Зачем же вам думать об окончании жизни? Она у вас еще вся впереди!
Лейтенант покачал головой.
Горнер участливо сказал:
– Петр Трофимович, с некоторых пор замечаю я, да и не только я, вашу странную задумчивость. Неужели причина ее те давние прискорбные события, о которых пора забыть?
– Может быть, и пора, да ведь не получается, – тихо сказал Головачев. – Как забыть, если вижу каждый день людей, которые считают меня отступником чести?
– Помилуйте, кто же так считает? – воскликнул Горнер. – Господа офицеры искренне озабочены вашим печальным состоянием.
– Так ли? – усмехнулся Головачев. – А не вернее ли думать, что озабочены они другим? Не исключено, что при возвращении нашем будет разбор того случая в Нукагиве, и господа офицеры опасаются, что я покажу против них.
– Кто же так думает?.. Да и какой может быть разбор, когда государь уже прислал господину Крузенштерну высочайшие рескрипты с наградами? Случай тот давно предан забвению, а о вас товарищи никогда не могли помышлять ничего худого. А если уж вы так мучаетесь, не проще ли все выяснить в честном разговоре с господином Крузенштерном?