– автобиографию (curriculum vitae, мы ее цитировали в хронологическом порядке в начале предыдущих глав), датированную 9 марта 1934 года;
– исповедь соискательницы права на поступление в орден доминиканцев, датированную 20 марта 1934 г., в трех частях: «Кто я такая», «Чего я могу бояться» «На что смею надеяться», приведенную в начале второй части книги;
– очерк «Восемь лет заключения в России», датированный 7 апреля 1934 г., который будет пересмотрен и расширен для публикации в январе 1935 г. в издательстве «Sept» под названием «Красная каторга» и который мы приводим во второй части вместе с разночтениями с первой версии.
Первые два текста свидетельствуют о твердом намерении Юлии полностью стать доминиканской монахиней: ведь о. Амудрю сказал ей, что ее прошение о приеме «во второй орден в Риме» было удовлетворено.
Повествование о ее восьмилетнем заключении написано по просьбе священника французского посольства в Берлине, доминиканца отца Поля Менна (Menne, 1971–1936), передавшего просьбу Папской комиссии «Pro Russia»[1]. Эта комиссия собирала свидетельства о мучениках веры в советской России «с агиографической и мемориальной точки зрения»[2] и, похоже, была скоро уведомлена об освобождении Юлии.
В монастыре Пруй: «самоубийство духовное» и интеллектуальное
Монастырь Пруй, как мы видели в главе V, с 1923 г. был уведомлен о желании Юлии туда поступить. Но сперва ей отказали в визе из‑за отсутствия надлежащим образом оформленного приглашения. Брат достал Юлии гарантию финансового обеспечения от родственников в Париже, и это позволило ей получить визу на шесть месяцев. Яков Данзас предоставил Юлии недостающие ей необходимые вещи и билет на поезд[3].
Сестра Мари Тома (она умерла в 1967 г.) – такая же, как и Юлия Данзас, послушница в монастыре Пруй, впоследствии ставшая его настоятельницей, – оставила воспоминания о Юлии, опубликованные А. Эшером в 1994 году. Вот как она описала прибытие в монастырь Юлии, которую считали погибшей:
«В октябре 1933 г. наставница послушниц, желая привлечь новых кандидаток в послушницы, задумала провести девятидневный молитвенный обет в память Юлии – ведь Юлия погибла как Исповедник веры. И послушницы принялись молиться, усердно поминая „достопочтенную Юлию“. Вскоре после молитвенного обета прибыло письмо из Берлина, датированное 1 апреля 1934 г., и оно было от …Юлии Данзас!!! Воскресшей? Нет, вышедшей из концлагеря и покинувшей Россию. Ее не расстреляли, как нам передал Преподобный Генеральный магистр. Ее приговорили к нескольким годам одиночного тюремного заключения, затем выслали в Сибирь, откуда она освободилась, благодаря ходатайству Максима Горького, которому она была нужна. Опять же, благодаря ему и его жене, Юлия получила разрешение на выезд из России и однажды прибыла в Берлин, где жил ее брат. А там, зная, что когда-то ее приняли в Пруй, она написала в монастырь, чтобы спросить, хотят ли ее принять. Вдобавок о. Менн прислал письмо в ее поддержку. Еще какое-то время ушло на хлопоты по получению паспортов при отсутствии какого-нибудь удостоверения личности (все осталось в России), дело тянулось медленно. Наконец, 24 мая она переступила за ворота ограды и оказалась среди нас. Она взволнована, в ее глазах, то пронзительно-стальных, то мечтательных, блестят слезы. Из-за возраста и многолетних тяжких страданий ее походка стала грузной. Мы тронуты смирением, с которым она целует нам руки (по русскому обычаю), и с какой добротой она восклицает: „О, мои милые добрые сестры, мои милые добрые сестры!“ Сестра Юлия без устали делится воспоминаниями о своем заключении и обо всем, увиденном в России… а нам не надоедает ее слушать… любоваться мелкими черными четками, сделанными из куска шнура, служившими ей поддержкой в трудные тюремные годы. Когда в тюрьме происходили проверки или ее обыскивали, она прятала их где угодно (часто во рту…), и их так и не отобрали[4].
Чувствуется, что годы тюрьмы оставили на ней свой след; часто, когда она разговаривает с матерью-наставницей в зале послушниц, мы замечаем, что на ее лице ничего не движется, оно кажется застывшим… ни один мускул не дрогнет, ни одного движения губ… она нам сказала, что так она говорила в тюрьме.
С трогательной готовностью она пытается браться за труды послушничества… кроме шитья, к которому она питает стойкую антипатию[5]! Во все она привносит толику оригинальности… отправляется подметать, держа метлу на плече, как солдат ружье! Но вскоре становится очевидно и ей, и нам, что тихая монастырская жизнь не для нее, не такая жизнь уготована ей Богом. Она испытывает потребность свидетельствовать о своем опыте, ей требуется интенсивная интеллектуальная жизнь, чтение лекций, написание книг. Личность исключительная и поистине вне всяких рамок! Наставница послушниц, женщина благожелательная, предоставляет ей полную свободу предаваться в келье своим занятиям. Но главный враг Юлии, который никогда не встречался ей в тюрьме, – это колокол. Этот ужасный колокол, который без предупреждения прерывает ее в момент самого интенсивного интеллектуального труда! Ведь она дошла до того, что однажды нам сказала со смехом, что „жизнь в монастыре страшнее, чем в одиночной тюремной камере“! „По крайней мере, в тюрьме она могла располагать своим временем как хотела и …там не было колокола!“[6]».
Юлия считала проведенные в монастыре пять месяцев «духовным и интеллектуальным самоубийством». Она пишет князю П. М. Волконскому[7]: «Мне здесь совершенно нечего делать, при том, что, помимо богослужений, здесь нет ни малейшего занятия, хоть сколько-нибудь умственного, одно дамское рукоделие, для которого я так же создана, как и вы! По счастью, настоятельница весьма любезна, ее это недоразумение забавляет, и она ищет выход»[8].
Юлия написала епископу Слоскансу, который после освобождения в 1933 г. стал ректором Рижской семинарии, с просьбой помочь ей поступить в «более активный» монастырь. Но епископ Слосканс счел, что она не создана для монашеской жизни и должна работать «на русской ниве». Это было именно то, чего она хотела, как она писала князю Волконскому:
«Владыка Слосканс – несомненно, святой человек, и потому его рекомендации для меня особенно ценны. Только он ошибается, когда говорит, что я вообще неспособна вести монашескую жизнь: да, он знал меня, но давно, а сейчас он не понимает, какие глубокие изменения произошли в моем характере из‑за моего длительного заключения, после четырех лет, проведенных в одиночной камере, и т. д., не говоря о презрении к людям. Я искренне желала покинуть мир, и я ясно вижу, что меня полностью бы удовлетворила монашеская жизнь, если бы в ней нашлось хоть немного уединения и немного меньше материальных занятий. Но, по-видимому, даже к лучшему, что я попала в такую невыносимую атмосферу хозяйственных хлопот простых женщин и что я не могу ни на мгновение поддаться гипнозу уверенности в том, что мое духовное самоубийство в виде приспособления к такой нелепой обстановке было необходимо для Бога и для людей[9].
Я чувствую зов Господа, чувствую, что я Его рассердила своими поисками покоя, но последнее время я знаю, что мне делать. […] Главное – это суметь выбраться отсюда; я здесь, как птица в клетке, отрезанная не только от мира, но и от Церкви. Так как мы не ходим в церковь, мы не видим богослужений, мы слышим их только через двойную решетку и плотный черный занавес. Мне, которая издавна посвятила себя Священной чаше, так тяжко не видеть ее, хотя бы издалека!
Из практических возможностей здесь нет ничего, разве что огромная жажда отдать свою жизнь. У меня всего лишь одно платье, в котором я выйду за ограду монастыря. Я была бы счастлива уйти пешком, но в наше полицейское время это немыслимо. Удостоверением личности мне служит советский паспорт, что вызывает подозрительное ко мне отношение!
И тем не менее, несмотря на все эти препятствия, я, бедная старуха, однако убеждена, что пройду мой путь до конца. Как велика и радостна вера! Как же не надеяться отдать свою жизнь и душу, чтобы открыть эту радость веры и другим!
Без ложного стыда могу сказать, что меня можно было бы использовать так, чтобы с лихвой покрыть скромные расходы на мое существование в монастыре, хотя бы использовать мое умение писать на нескольких языках и мое глубокое знание Русской церкви.
Например, меня можно было бы нанять как церковную старосту или уборщицу, пока не появится возможность использовать меня для умственного труда. Лишь бы хватило, чтобы платить за крышу над головой и корку черного хлеба, все остальное – ненужная роскошь. А поддерживать порядок в церкви и в алтаре принесло бы мне огромную радость и гордость»[10].